Когеренция. Слесарь

Я уже собирался ко сну, когда в коттедж зашел сам Виноградов. Дверь я не запирал. Он коротко стукнул, шаркнул ногами в прихожей и уселся напротив дивана. От его полушубка пахло морозом.

— Ну что, ложитесь? – тепло спросил он. – Вадим, завтра вы станете как Юрий Гагарин, а? Как первый человек в космосе?

В тусклом свете ночника морщины на его живой физиономии напоминали желтоватую лаву, через которую просвечивали живые капли глаз.

Я не ответил Виноградову. «Гагарин» был риторическим. Профессор смотрел на меня, и лицо его переваривало какую-то веселую мысль.

— Я так долго ждал… — сказал он, и нос, мимическая ось виноградовского лица, мечтательно посмотрел в темное окно. — Вы себе не представляете, с каким трудом удалось пробить разрешение на натурный эксперимент.

«Принесло же тебя на ночь глядя…», — думал я, растягиваясь на диване.

— Вам нужно хорошенько выспаться, — сказал Виноградов. — Собственно, я пришел вам это сказать. Ваш разум должен быть в идеальной форме. Волнуетесь?

— Нет, зачем? Мы хорошо готовы.

Он вздохнул:

— А я волнуюсь. Будут люди из министерства. Поэтому вам нужно хорошенько отдохнуть, хорошенько! — мне казалось, профессор меня вот-вот обнимет. — И выкинуть все из головы.

«И…», — смотрел я, ожидая, что он уйдет также внезапно, как нагрянул.

Виноградов подсел к вытянутому, деревянному столу в центре зала, и принялся разглаживать небольшой листок бумаги. У профессора не было правой кисти, но уцелевшая левая рука была сильной, как у гиббона. С ловкостью наперсточника он извлек из кармана жестяную коробочку с табаком, открыл ее ногтем большого пальца, указательным и среднем кинул на бумагу щепотку, а затем в невероятной, ведомой только ему манере, превратил свое изделие в папиросу. Потом пошарил в кармане, извлек зажигалку, и когда я готов был возмутиться, опустил руку.

— Я вам завидую, — сказал он, откладывая зажигалку. — Вы можете заснуть. А мне что делать? Тазепам не помогает.

Я пожал плечами.

— Ну ладно, не буду вам мешать. Вы точно сможете выспаться?

— Александр Иванович! — накалился я. — Пока вы не пришли со своим Гагариным, я мог бы выспаться.

Как побитый пес, Виноградов подхватился и пошагал к двери,оставив на столе и папироску с щепоткой табака вокруг. Что за человек! Дурное раскаяние взяло меня за горло.

— Я вам завидую! – услышал я из прихожей. – Спать в такой вечер! Выкиньте все из головы, Вадим, она нужна нам ясной.

«Да иди уже!»

Любое раскаяние по поводу Виноградова длилось недолго.

Я жил в отдельном коттедже, балкон которого выходил на тихое озеро. На втором этаже было две отдельные спальни, но приступ странной клаустрофобии или одиночества сгонял меня вниз, в гостиную. Здесь я спал, подогнув ноги, на гостевом диване, никогда не выключал в прихожей свет, а дверь не запирал из какого-то суеверия. Ворваться ко мне мог только Виноградов, но замком его было не остановить.

* * *

Утром в день эксперимента я отправился в тренажерку, чтобы не ломать привычный график. Сегодня среда, значит, займусь ногами.

В перерыве пришла Алиса и взяла у меня кровь. Жгут, работа кулаком, укол и темная статус-строка заполнила пробирку…

— Сейчас лучше не заниматься, — сказала она. — Голова закружится.

— Я привык.

Меня проверяют на алкоголь и запрещенные препараты с той маниакальностью, словно здесь, на территории закрытой базы можно достать хоть что-то запрещенное.

У меня странная профессия. Я могу быть в каждом из вас, а вы даже не узнаете об этом. Они называют это когерентностью, переносом сознания. Мне больше нравится слово погружение — оно точнее отражает, что я чувствую. За пять лет в институте наука надоела мне до такой степени, что я легко принял роль солдата, не желающего думать ни о чем лишнем. Мне нравится моя ограниченность. Я знаю только то, что мне нужно знать. Я — танкист, которому важно лишь расположение рычагов.

В мою кровь вводят препарат, и я засыпаю. Сознание замыкается на сознание другого человека. Я словно просыпаюсь в нем, растерянность длится секунду, иногда несколько минут, но регулярные тренировки позволяют меня брать контроль над клиентом почти мгновенно.

Я вижу его глазами и чувствую его кожей. Его мысли текут через меня. Они смешат, а чаще пугают. Каким дерьмом забиты наши головы, когда мы думаем, что в них никто не смотрит.

Через меня прошли десятки добровольцев. Я заставлял их брать из колоды определенную карту или писать последовательности чисел. Под наблюдением дюжины камер и аспирантов Виноградова я заставлял человека рисовать цветы или рвать внезапно лист бумаги. Моя работа — дергать рычаги чужой воли.

Меня считают незаменимым и хорошо платят. Этого достаточно. Раньше мне нравилось, но сотни тестов превратили мою работу в череду однообразных повторений, когеренций и декогеренций. Я натягиваю чужую личину с той же скукой, как старый водолаз медленно и зевотно зашнуровывает, затягивает свой костюм. Я здесь ради денег. Кроме того, мне некуда идти, потому что грифы секретности будут кружить надо мной, как настоящие грифы, куда бы я не подался. Я не смогу жить спокойно зная, что кто-то может подселиться в мою голову также, как я.

Подопытным говорят, что они участвую в психологическом тесте. Все происходит в здании московского института, который находится за тысячи километров от нас, но расстояние в таких делах не играет роли. Я заставляю их брать нужную карту или рисовать что-нибудь на листке. Потом психолог выясняет, что люди думают о своем выборе.

Подопытные всегда находят убедительные объяснения выбору, который не делали. Человек не допускает мысли, что совершенное им может быть кем-то навязано, возникнуть из ниоткуда. У них всегда наготове причина. Как-то я заставил худого безработного с перебитым пальцем, неловко держа карандаш, нарисовать слона. Его удивление длилось недолго. «Слон… — бормотал он. — Всегда хотел попасть в Индию, вот и нарисовал…»

Подсуньте человеку любую идею, любое безумие, но сделайте так, чтобы он считал ее своей, и тогда он найдет оправдание.

* * *

Технический брифинг назначали на три. Задание всегда сообщают в последний момент.

В зале для презентаций с проекционным экраном и полумесяцем длинного стола собралось человек семь. Троих я не знал. В центре сидел рыхлый полковник, по усталости и скуке на лице которого я понял, кто здесь главный. Остальные члены комиссии непроизвольно сгрудились к нему, и даже шеф, наш добрый занудный бюрократ Осин сидел вполоборота к полковнику, словно желая что-то сказать. Полковник не реагировал, Осин колотил авторучкой палец.

Я планировал сесть с краю, но Виноградов втянул меня в самую середину, под прицел полковничьих глаз, которые не смотрели на меня, но видели. Я чувствовал это.

— Позвольте представить лучшего из наших испытателей, Вадима, — Виноградов коснулся моего плеча. — Сегодня он выполнит когеренцию с человеком, который не предупрежден об эксперименте. Это первые натурные испытания в нашей практике.

Комиссия разглядывала меня с любопытством, как обезьянку. Полковник был чем-то недоволен и смотрел на стол. Его фуражка лежала рядом и смотрела на меня кокардой.

— А теперь внимание, — Виноградов подошел к проектору. — Наш клиент.

Я обернулся к экрану. На нем было фото и анкетные данные.

«Начался в психушке праздник», — пробормотал я, как оказалось, достаточно громко.

— А что вам не нравится? – удивился Виноградов. – Вы гляньте, каков.

Он хотел казаться веселым. В движениях Виноградова, если он нервничал, была сжатая пружина, которой он не давал свободы.

— Мне все нравится, Александр Иванович, — сказал я, кивая на экран. — Но почему такой? Знаете, с таким работать, как грязную пижаму надевать.

Некоторые из членов комиссии восприняли мои слова слишком серьезно. По залу побежал напряженный шепот. Полковник кашлянул, словно собирался что-то сказать.

На экране сменяли одна другую любительские фотографии. В моем клиенте угадывался будущий бомж. Поношенный свитер обвисал на нем, как флаг. Человек был небритым, худым и жалким, словно внезапно постаревший юноша. Но больше всего меня возмутили глаза, бледно-голубые глаза с покрасневшими белками. В них были тоска и смирение, доброта и похмельная покорность судьбе. В каждой его позе было что-то христианское.

— Простите, — обратился ко мне полноватый член комиссии с лицом без бровей, — для вас имеет значение… Скажем так… социальный статус клиента? Как я вижу, — он кивнул на папку перед собой, — вы опытный испытатель. Вам доводилось работать с разными людьми.

— Да, приходилось. Потому и знаю таких. Я чувствую все, что чувствует клиент. Если у него цистит или мигрени, я буду мучиться вместе с ним…

— А если во время задания вам оторвет ноги? – впервые заговорил полковник. — К чему весь этот цирк, если вас может остановить мигрень?

Виноградов от волнения начал хромать. Он прошел между мной и полковником.

— Шутит он, — заговорил Виноградов. – Вадим у нас немного голубых кровей, выпускник МФТИ, поэтому предпочитает клиентов… более интеллектуальных, да?

— Да, — ответил я, с вызовом глядя на полковника, но взгляд того был неуловим. Он лишь буркнул:

— М-фэ-тэ-и…

Мне захотелось расспросить этого военного упыря, что же в аббревиатуре МФТИ вызывает в нем такую неприязнь. А может быть, он когда-то хотел стать прилежным студентом, да не хватило мозгов? Виноградов поспешил оттянуть внимание на себя. Он взял лазерную указку, и на щеке клиента появилась оранжевая точка.

— Григорий Иванович Куприн, сорок три года, женат, двое детей.

Анкетные данные нужны были членам комиссии, но не мне. Как только произойдет когеренция, я буду знать о Григории Ивановиче больше, чем кто-либо.

— Куприн – лучший кандидат из списка, — продолжал Виноградов. – Слабохарактерный, не уверенный в себе, подверженный влияниям. Работает мастером-сантехником в УК «Медведица» последние восемь лет. Пассивен, склонен к алкоголизму.

Понятно, думал я. Идеальный кандидат в диверсанты. Сантехник с грустными глазами придет в нужный дом, оставит динамит и также незаметно удалится. «Может быть, благодаря нам не будет новой войны», — любил отвечать на мои сомнения Виноградов, как и многие его коллеги уверенный, что наука служит исключительно гуманным целям.

Я еще раз посмотрел на человека, с которым (а вернее, в котором), мне предстояло провести следующие часы. На своем участке этот Григорий Куприн наверняка был любимцем старушек: доброта и алкоголизм — беспроигрышное сочетание. Он пил и нырял в дерьмо, и крючковатая рука совала в грязный карман пятьдесят рублей благодарности.

— Ваша задача, — Виноградов обратился ко мне, – в состоянии когеренции с Куприным заставить его отказаться от алкоголя на один вечер. Проще говоря, заставить его не пить.

Видимо, лицо у меня стало ироничным, потому что морщины Виноградова свирепо затряслись:

— А что? Вы считаете, это просто?

Я был уверен, что меня попросят выполнить какой-нибудь трюк в духе вояк. Доставить сверток на крышу здания, забравшись на него по балконным перекрытиям. Пронести чемодан через рамку металлоискателя в аэропорту.

«Не пить» — ерунда какая-то. Буду сидеть и не пить. Теперь понятны их настойчивые проверки на алкоголь. Им было важно, чтобы моя возможная тяга к алкоголю не влияла на результат.

— Не знаю, просто это или нет, но «не пить» — пассивное действие. Не пить я смогу, — ответил я.

— Надеюсь, — услышал я негромкий голос полковника.

Виноградов дал вводную. Я не должен ломать планы клиента и выдавать свое присутствие, не должен использовать силовые приемы, вроде приковывания себя наручниками к батарее и тому подобное. Нужно вести себя естественно и не употреблять алкоголь.

* * *

— Гриша, ну че ты телишься? Запирайся, выстудишь, — рыкнул Шахов, когда мы заходили с мороза в длинный коридор управы с табличкой ОО«УК Медведица».

Когеренция прошла успешно. В глазах у меня прояснялось, как после ослепления вспышкой. Лицо Шахова, нашего сварщика и монтажника, мелькало перед глазами.

— Гриша, ты че? – он подхватил меня под локоть. – Сердце?

— Да… прихватило, — соврал я, держа рукой место под телогрейкой, где неровно (явная аритмия) билось сердце моего клиента.

— Сейчас, сейчас мы тебя подлечим, — пел Шахов, тяжело ступая по коридору в своих прожженых и стоптанных сапожищах. – Сейчас будет двадцать грамм для ренессанса.

Позади стукнула дверь, и я увидел Костю. Молодой и здоровенный, он работал в управе с полгода. От Кости валил розовый, как он сам пар, оседавший инеем на вышорканном воротнике. Хороший парень, этот Костя: грубый, зато не боится никого, даже Шахова.

— Взял? – поинтересовался я, задвигая щеколду.

— Только сало, — ответил Костя с глупой гордостью. – А у тебя?

— Есть, — похлопал я телогрейку. – Ладно, захоть.

— Иваныч, честное слово, пустой, — оправдывался Костя. — В аванс проставлюсь.

Шахов с Костей свернули в подсобку. Я пошел дальше по коридору, где в самом углу была желтая перекошенная дверь туалета. Замка не было, и слесари перестали ее закрывать, нарочно оставляя щель, чтобы все видели — занято. Администратор Вера этого не одобряла, но сейчас в управе не было никого, ни ее, ни бухгалтера Инги Витальевны — тут у Шахова чутье, когда можно.

Я постоял у двери, помялся. Проклятый простатит или что оно там… Вспомнил недавние мучения, словно выцеживаешь из себя горсть битого стекла. Оставлю это удовольствие…Выпью, легче пойдет. Я притворил дверь плотнее, чтобы не воняло.

Окна подсобки заложены кирпичами, и свет давала желтоватая лампа, висящая на алюминиевом проводе. Здесь хранились инструменты и трубы, а по вечерам устраивались небольшие посиделки. Хорошее место, сыроватое, зато не проходное.

Максимыч – так мы звали Шахова — раскладывал на столе две газеты, делая их внахлест для надежности. После смены Максимыч суров и неразговорчив. Он весь сморщился, стянулся, ушел в черную дыру своего лица, изъеденного усталостью и сварочной пылью; остались от Максимыча лишь командирские усы с торчащей папироской и грубые руки, вымытые дешевым стиральным порошком, от которого кожа становится белесой, а линии жизни — особенно черными.

— Сейчас все будет эпистолярно, — щурился он от дыма, доставая Карла.

Карл – швейцарский нож с отверткой и плоскогубцами. На его алюминиевой рукоятке — маленький белый крестик на красном гербе. Отличный инструмент, вечный. Карлу было 17 лет – по крайней мере, столько он жил у Максимыча, напоминая об одной досадной ошибке в его жизни. Карл хоть и был снабжен плоскогубцами и отверткой, железа в своей жизни не пробовал: Максимым не давал открывать им даже пивные бутылки («Тебе подоконников в конторе мало?»).

Короткое лезвие Карла чеканило полукруглые кусочки колбасы. Хороший мужик, наш Максимыч. В такие моменты я смотрел на него с теплом, как сын на отца, мастерящего лодку, хотя разница у нас – лет десять, не больше. От Максимыча и его грубых рук исходил дух основательности, которая была его чертой и в работе, и в отдыхе. Не суетливый он, этот Максимыч, а главное, не строит из себя бог весть кого. Вот он сейчас трезвый и злой, и это видно по его лбу, который наползает на глаза и ест их двумя мрачными тенями. Но это потому что трезвый.

Костя сполоснул стаканы из бутылки. Остатки воды он расплескал по некрашеным чугунным батареям, сваленным вдоль стены. Я полез во внутренний карман телогрейки.

— Только так, мужики, — вытащил я ноль-семь и водрузил в центр натюрморта. — Да и то случайно. В седьмом «А» дали…

Я рассупонил ватник и вытянул ноги. От ледяного пола веяло промозглостью, а сбоку, как незашторенное окно, жарил старый обогреватель.

— Седьмой «А» по Обухова или седьмой «А» по Комсомольской? – уточнил Максимыч.

— По Обухова. Там как получается: стояк греет, а радиатор холодный, вернее, не холодный, а как бы…

— Тихо! — оборвал Максимыч. – Не девальвируй интригу. Потом расскажешь.

Костя уныло смотрел на бутылку. В Косте – килограммов сто. Бутылку он выпивает с утра, для разгона.

И тут у меня подступило. Пить нельзя. Нельзя пить и баста. Какая штука выходит глупая. Главное, как сказать об этом Максимычу – он и в табло дать может. Да пусть лучше даст. Неудобно как-то.

Сам я, Вадим Гагрин, робостью характера на отличался и труса не праздновал, но этот Григорий Иванович налип на меня своим рыхлым телом, и от одной мысли, что нужно отказать Максимычу, лицо мое обносило холодом. Холод был вокруг, я готовился сесть с ледяную воду, я знал, что другого пути нет, но это вызывало во мне животный ужас. Я сидел неподвижно. Я парализовал себя, чтобы выиграть время.

— Ты чего? – устало и нежно шевельнул отворот телогрейки Максимыч. – Опять мотор барахлит?

— Ага, — я снова взялся за грудь, сбив фуфайку и сморщившись. – Не гожусь я сегодня…

«Не поверит», — мелькнуло в голове. Никогда не болело, и тут вдруг…

Я лгал не кому-нибудь, я лгал Максимычу, а Максимыч ужас как не любит всей это подковерщины. Да имел ли я право?

Давай, Гриша, решайся, раз, два, три… Гриша, либо сейчас, либо никогда. Сказал «нет» и все. А дальше будь что будет. Получишь от Максимыча его фирменный взгляд, черный взгляд из окопов его темных глазниц. Получишь — ну и что? Терпи и живи дальше. Раз, два, три…

Так ведь не отстанут… Я Максимыча знаю. Ну-ка взял себя в руки, дрянь такая, и говори – не буду. Как в армии умел – не буду и все. Хоть режьте, не буду.

Нет, не идет. Не идет. И выпить тянет — аж руки трясутся. Если не пить, что тогда? Домой? В голове поплыло утро, Машка, дочь моя, с ее проколотой губой — вот дурочка… «Папка, ты у меня классный, но ничего не понимаешь в жизни, потому тебя и обманывают», — чмокнула в щеку и убежала. А Верка орет: «Что ты ей не скажешь?». А я черт его знает, что сказать. Сам в юности волосы покрасил… А Машка хорошая, дурочка просто. Меня не в грош не ставит, с каким-то подростком связалась, как с цепи сорвалась, дурочка…

Гриша, не отвлекайся. Гриша, пора. Самое тяжелое в моей работе, ломать, ломать себя через колено.

— Мужики, я с вами посижу, а пить не буду… Не надо мне… — сказал я быстро.

Костя оживился:

— Ну жаль… – протянул он. — Давай, Степан Максимович, наливай. Мне бежать скоро.

— Ты погоди, салага, — оборвал Шахов. – Ты че, Гриша, на работе утомился? Не ел, поди, ничего? Смотри у меня…Мало нас, настоящих, осталось. Давай-ка двадцать капель для инаугурации.

Он поднял пустой стакан. На клейком стекле отпечатались пальцы.

— Нееее… — остановил я. – Не могу сегодня. Верке обещал, а тут еще сердце… Ну, прости, Максимыч.

Я застыл, внутренне остановился, как человек, ожидающий удара сзади. Я смотрел не на Максимыча, а чуть наискосок, на сваленные у дальней стенки чугунные радиаторы, и лицо Максимыча чернело справа, покачиваясь. Надо смотреть в глаза, но стыдно, ой как стыдно.

— Как знаешь, — сказало лицо.

Максимыч пригладил рукой тонкие свои, черные волосья, облепившие голову, как тина, и перевернул мой стакан.

Обиделся? Вроде не обиделся. Не поймешь.

А лучше бы обиделся. Легко они меня как-то на берег списали… Хотя это неплохо… Нужно терпеть, терпеть…

Не люблю подводить людей, а уж врать – последнее дело. Да кому врать? Максимычу! Не умею я врать. У меня на лице все написано. Я даже Верку-то провести не могу, а тут Максимыч.

Стыдно, очень стыдно. Сам не люблю, когда кто-то за столом не пьет, жеманится, ну точно брезгает. Не одобряют у нас этого. Если ты болезный или при смерти, так лежи дома и не баламуть мужиков, а если уж они тебя приняли, носом крутить – паскудство сплошное.

Я снова взялся за сердце и сморщился, и тут же плюнул – актер-то из меня никудышний.

Максимыч подержал в руках бутылку, утер ее рукавом и улыбнулся этикетке. Он в этом толк понимает. Он во всем толк понимает. На черном лице заблестели сметливые глаза.

— Ну что, Костян, бумсик?

— Давай, — поддержал молодой.

А меня как будто нет. Максимыч этого Костю не любит, а тут – ну как с сыном возится. Бумсика предлагает – а бумсик, это наше, жэковское, не для посторонних… Что я, ревную что ли? Ну, Гриша, дошел ты до таких мыслей на почве трезвости… Проще надо быть.

Я отсел вполоборота и закурил папиросу. Лучше Максимыча бумсик не делал никто. Это рецепт он привез с северов, где работал когда-то.

А как Максимыч делал бумсик – загляденье. Не отводя от Кости взгляд, ловко, как фокусник, он вытянул откуда-то справа початую двухлитровку пива. Глаза его заговорчески смеялись сквозь табачный дым. Пожевав папиросу, Максимыч поднял пустой стакан на уровень глаз, взгляд его стал сверлящим, ровно у лаборанта. Водка полилась ровной струйкой, холодным и вязким глицерином. Он налил грамм пятьдесят, бережно отставил бутылку, а потом аккуратно влил туда пива на треть. Затянувшись, он отложил папиросу в старую банку из-под сельди. Теперь закрыл стакан свой огромной ладонью и резко встряхнул, ударяя дно о вторую ладонь. В стакане забурлило, и поднялась в нем густая пенная шапка — бумсик.

— Пей живее, — протянул он стакан Косте. – Пей, пей, пока эйфория не вышла.

Костя в несколько глотков смял пену и замер, прислушиваясь к ощущениям.

— По вкусу – шампанское.

Да, по вкусу бумсик – никакого жару, только свежесть во рту. Пьешь и легче делаешься, невесомее… А Костя заглотил и сморщился даже – дурак, много понимает.

— Это что, — Максимыч принялся за вторую порцию для себя. — Это что… Мы вот под Уренгоем стояли месяц. Лагерь там был, поселок сварщецкий. Представь, десять мужиков, слесари, трактористы… Мороз – минус тридцать восемь. На всю братию – ноль тридцать три.

— И как? – спросил Костя.

— Как, как… В нос закапывали.

— Водку что ли?

— Водку. Запахи с тех пор не чувствую. Но в профессии говномеса это даже к лучшему. Колбасу чувствую – это главное.

Хлоп – бумсик выдавил пузырчатым сводом ладонь Максимыча, стакан описал дугу, и Максимыч стер остатки пены с усов. Вот Максимыч правильно пьет, с пониманием. На Максимыча посмотреть приятно.

Они взялись за колбасу. Ели медленно, как барышни шоколад, смакую ее по кусочку. Колбаса была дешевая, с огромными глазками жира и ломкой оболочкой, и пахла… Мне хотелось есть – с двенадцати не ел ни грамма, только курил. В это доме, семь «А», еще и сливы забило, их-то в заявке не было, но не бросать же людей в беде. Пришлось за шнуром бегать, там не до обеда, мат-перемат, зато дело сделано и бутылка с собой. А все же стыдно колбасу на сухую брать, точно воруешь. Люди-то для дела пользуют, а я что – жрать пришел?

— Жаль, что я Верке обещал… — вырвалось у меня. – Трезвым сегодня надо быть, дочь старшая придет…

— Такое вообще нельзя обещать никому, — заявил Максимыч, расправляясь и дыша. – Тем более Верке. Ты уж не обижайся, Гриша. Я эту жизнь повидал. Я авиационный двигатель вот этими руками собирал. Я в дерьме по колено варил, и в плюс и в минус сорок. В России алкоголь является неотъемлемой частью всемирной культуры, как Бетховен и Ландау.

— Нифига подобного, Максимыч, — вмешался Костя, вытащив свои сигареты с фильтром и подкуривая. – Я могу пить, а могу бросить. Могу не курить вообще. Много раз пробовал. Все от человека зависит.

Максимыч, на лице которого к глазам и усищам добавилась теперь паутинка румянца на щеке, наклонился через стол:

— Ты, Костя, не обижайся, но человек ты анизотропный, и рассуждаешь аналогично.

— Какой? – напрягся Костя.

— Тихо, тихо, — Максимч прижал набухший Костин кулак и спокойно продолжил. — Анизотропный. И с нашими, и с вашими. Сегодня с нами пьешь, а завтра в элитке шабашишь. Отсюда у тебя известный дуализм: пить или не пить, водка или бургунди. У тебя еще кристаллическая решетка не оформилась, понял? Ладно, пей вот.

Он сунул Косте взбелененный стакан. Бумсик сегодня шел замечательный, легкий и пузыристый, как коктейли в парке Горького. А то, бывает, пиво выдохнется и никакой пены. Обычный ерш.

Максимыч налил себе, встряхнул. На тяжелом лице бывшего сотрудника авиационного НИИ, а теперь сварщика первой категории Степана Максимовича Шахова обмякли складки. Я любил, когда он выпивал и становился спокойным, твердым и говорил удивительные вещи.

— Антиалкогольные кампании придумывают кабинетные крысы, которые пользуются теплом, которое я им подвел, и говорят мне, чем занять мой досуг, — говорил он. — Если сию крысу взять за сытые ляжки и отправить в Уренгой, на трассу, если обрядить ее в робу и маску, дать ей электродницу и магнит, а потом дать заварить шов с допуском два миллиметра, да в минус сорок пять, я погляжу, как эта крыса запоет. Мы находимся на территории, где можно не жить, а выживать, и это нужно актуально учитывать.

Костино сало лежало на столе, завернутое в тонкую бумагу. Я взял полукруг колбасы, поднес к носу и положил обратно. Потом быстро запихал в рот и принялся жевать, поражаясь собственной удали. Колбаса таяла во рту.

— Научно доказано: алкоголь не согревает, — заявил я. Вид Максимыча с хмелеющим носом действовал на меня, как водка.

Максимыч принял вызов.

— Ты, Гриша, в антропологию не лезь. Антропология говорит нам, как пить, а психология – для чего. Объясню на пальцах: чтобы впаять вот такую метровую катушку с допуском миллиметр в Уренгое, в минус пятьдесят, нужен факт героизма. И героизм этот нуждается в каталитическом преобразовании, коим является флакон. Пробовали, варили катушки на трезвую – все равно брак. Что делать? Матюги, перекур, выпили, получилось. И это не теория, а федеральный закон природы.

Катушки – особая гордость Максимыча. Попросту говоря, катушка — это отрез трубы магистрального газопровода, который нужно с точностью до миллиметра вварить вместо поврежденного участка. Диаметр этого хозяйства – метр сорок. Катушки доверяют варить не каждому сварщику – приедет комиссия с ультразвуковыми приборами, и за каждый наплыв или неровность премии лишат всю бригаду. Варить катушки – это вроде как мертвую петлю на самолете делать.

Максимыч насадил на Карла кусок колбасы и с вызовом съел. Взгляд его уперся в Костю. Он продолжил:

— Эти придурки с акцизами на водку не знают жизни. Это чмо в костюме, которому ты делаешь отопление, в часы своего досуга отбудет в Большой Театр или какой-нибудь клуб. Я спрошу тебя, Костя: а должен я, Степан Шахов, развиваться духовно? Я, который читал Кафку под одеялом, имею право расти, как личность? И как мне это делать, если зарплаты не хватит даже на бирку от театра? Алкоголь для меня – это средство общения, самопознания и духовного роста, а он, — Максимыч кивнул на меня, — пытается свести его к источнику углеводов.

Не люблю, когда обо мне вот так, в третьем лице. Это Максимыч проучает меня. Ладно, имеет право…

Хлоп, хлоп, хлоп. Бумсик пенился и лился через край. Колбаса заветрилась. Максимыч обвел нас торжественным взглядом. Сквозь густые усы просвечивали лоснящиеся губы. Я помнил, как быстро хмелеешь с этого бумсика.

— Если я, Степан Шахов, залудил после смены стакан, то для чего я это сделал? Я, человек с высшим образованием, кстати? Чтобы напиться, как свинья, и проспать до утра? Нет, я хочу окунуться в жизнь полную смыслов, которой я лишен в силу многофакторных перипетий. Я хочу с хорошими людьми поделиться тем, что в душе. Меня тоска давит насухую, но я не лезу в петлю, я живу уже шестой десяток, и еще два десятка отутюжу, потому что вот эта жизнь, — Максимыч поднял стакан, — есть мой азимут. И я не одинок. В России два слоя реальности, и один из них пригоден для жизни избранной кучке негодяев, паразитирующих на народных массах. Эти народные массы существуют там, где сама природа не ждала найти разумную жизнь. Наличие второй реальности – алкогольной – делает возможным цивилизацию здесь, на одной шестой части суши.

Костя выковырнул из-под стола пустую бутылку подсолнечного масла, посмотрел на просвет и накапал остатки на кусок черного хлеба. Жуя, он хмуро заметил:

— Максимыч, тебя послушать, водку в аптеке продавать надо. Ты тоже не обижайся, из института ты ушел, бизнес твой прогорел, газовики тебя поперли. Не вписался ты в эту жизнь. У Карла своего спроси – не вписался.

У меня подступило. Про Карла – это Костя зря. Молодой он еще, чтобы про Карла. Я с тревогой взглянул на Максимыча. Тот молча курил, и лицо его, зарозовевшее, светило через дымные разводы.

В 90-х, когда авиационный институт был на краю пропасти, Максимыч с компаньоном начал то, что называлось тогда модным словом бизнес: мешочничал, спекулировал видеомагнитофонами, организовал алкогольный ларек. Правда, все без особого успеха. А потом появился на горизонте Анатолий Швец, через посредничество которого они купили партию алюминиевых кастрюль. Эти кастрюли они выгодно обменяли на швейцарские ножи. Продав ножи в то время можно было купить даже «Мерседес».

После этого Швец пропал, кастрюли уехали за бугор, а ножи оказались подделкой из хрупкой стали, которую Максимыч с горем пополам сбыл под видом сувенирки и запил. Первый экземпляр, настоящий армейский нож с алюминиевой, а не пластиковой рукоятью, он оставил себе, на память. Это и был Карл.

Анатолий Швец всплыл через несколько лет, стал предпринимателем, позже – депутатом, и о его былых проделках почти никто не вспоминал. Никто, кроме, может быть, Максимыча, который благодаря золотым своим рукам получил сертификаты и уехал с вахтовиками варить магистральные трубопроводы. На севере он проработал лет восемь, но и там не сложилось.

— Я, Костя, как пить-то начал, — миролюбиво заговорил он. – Вот сидишь дома, работы нет, денег нет, но главное – перспективы нет. Жена работает, дети учатся. Поговорить с кем? Не с кем. Друзья деловые. Нет им дела до безработного, так, деньжат подкинут. Времени у них мало – работают. Позвонишь, каля-маля, как дела, а он тебе – совещание. Или – ребенка забрать надо. Или еще какая эквилибристика. Никому ты не нужен. Встанешь в одиннадцать, выпьешь, поешь, в час — опять на боковую. Поспишь до четырех – дети возвращаются, там жена. День пролетел. Выпил, заснул. А как иначе? В петлю лезть?

Костя смотрел перед собой:

— Не знаю, как лучше. Я в те годы мелкий был. Но Швец твой вон куда залез, а ты? Не вписался, значит.

— Залез, эпистолярно залез, – Максимыч налил Косте, тряхнул, передал и принялся за свой стакан. – Вот ты, Костя, начинаешь чуть-чуть соображать. Бумсик в тебе мысль будоражит. Вот он как залез? Он, сука такая, пить – не пил, но где чего уволочь – это всегда пожалуйста. Я же честный бизнес строил, я налоги платить собирался, я, если хочешь, кровные свои вкладывал. А он, сука такая, кредитов-перекредитов набрал, того с этим свел, навар забрал и выветрился. Вот это ты называешь «вписался»? И ты, Константин, приходишь к очередному выводу, что в России алкоголизм – это источник честности, или, если уточнить, ее оборотная сторона.

Я хохотнул:

— Максимыч, ну ты тоже, ей богу… Ну не обобщай. Честности…

Он хлопнул, выпил, отдышался, и на подбородке заблестела ямочка.

— Григорий, давай не будем редуцировать кислое к соленому, — он потряс в воздухе Карлом. – Если бы я воровал, как Швец, зачем мне пить? Вот сам подумай – зачем? Но я сознательно выбрал путь честности. Пока он там по куршавелям раскатывал, я катушки варил в минус пятьдесят семь, и как любой человек, живущий в рамках эмпирической реальности, вынужден анестизировать бытие.

— Ага, если бы не анестизировал – может, не турнули бы. Получал бы сейчас сотку в месяц, — проворчал Костя. — Сварщики везде нужны.

Максимыч слил остатки водки. Голос его звучал далеко, как из той трубы на метр сорок, которую варил он в свои минус пятьдесят семь:

— Зажали. Встряхнули. Чокнулись. Учись, а то так и будешь чужим умом проживать, — брови его расползлись в добродушной улыбке. – Костя, Костя, опять ты гнешь свою изотерму. Да не турнули они меня – сам я ушел. Я ж один на всю бригаду катушку мог заварить. А ушел, потому что понял, что есть реальность и что есть азимут. Скучно мне, понимаешь, катушки варить. Смена – 16 часов, температура – минус шестьдесят два. Мне с вами, оппортунистами, теплее.

Костя встал, пошарил рукой по воздуху и сел обратно.

— Вот же, мать вашу… Ноги как от самогонки. Не идут. А голова ясная.

— Бумсик, — удовлетворенно кивнул Максимыч. – Этиловый спирт плюс волшебная сила пузырьков. Экспонента надвое. Ты садись, садись, колбаски скушай, — он схватил Костю за рукав. – Кто пьет – тот честный. Априори. Иначе зачем? Костя, молодой еще, мальчуган, — он ласково тянулся к Костиной белесой шевелюре, — мы не прогнулись, понимаешь? Не сдрейфили. Накатило, пришла новая власть, мораль-амораль. А мы – старые. И ты старый. Нас такими вырубили, понимаешь? Тесаком рубили. По камню.

Костя уронил голову на руки.

— Мы не жалеем себя, чтобы сохранить для грядущих поколений то, что эти мрази верхолазные вытирают из народной памяти. Это наша с тобой миссия, Костя. Держись, Костя, мужик, — приговаривал Максимыч ласково.

А меня словно и нет с ними, сижу я, как тень отца Гамлета, ни на что не прохожий. И слова Максимыча звучат музыкой, только не для моих ушей, а если точнее, не для моего слоя реальности, как говорит Максимыч. На трезвую он, кстати, не такой добродушый, и все больше матом кроет, хотя дело свое знает на ять – этого не отнимешь.

Костя встал рывком, нашарил телогрейку, прижал к груди сбитую шапку и рванулся к двери. Шарф его свисал из-под рукава и мел пол.

— Все. Ушел я.

Шваркнула дверь.

— Да, иди, обсос элитный, — проворчал Максимыч. – Сало свое забрал, хламидник.

Он развернулся ко мне и чеширская улыбка под усатым сводом обожгла меня, как прощение.

— Гриша, дорогой Гриша. Эпюра мысли, Гриша! – он поднял палец, желтый, с графитовым полумесяцем ногтя.

Максимыч обнял меня за шею и притянул.

— А вот теперь… Вот теперь мы выпьем. Хоппа!

На столе возникла бутылка, какой я не видывал. Голубоватое стекло с гравировкой, и этикетка, точно из стали.

— Глянь, Гриша – серебряной фильтрации. Вкус – как парное молоко, а? Эх, Гриииша, — Максимыч снова притянул меня. – Сам видишь, как нас мало осталось – ты да я. Все, Гриша, нет более никого в обозримом парсеке, нету. Мы, твою мать, держаться должны друг друга, понимаешь? Давай-ка двадцать капель за счастье всех людей и твой миокард в отдельности.

Максимыч действовал на меня, как снотворное. Слова его качали меня в колыбели. Карл с насаженным куском колбасы тянулся в мою сторону.

— Нет, Степан Максимыч, — отстранился я и съежился, задержал дыхание. – Нет, сердце у меня, пойми…

— Это ты пойми, — негромко пел Максимыч. – Сердце – потому что бросаешь резко. Я когда курить первый раз бросил, чуть не помёр. Нельзя резко, Гриша. Мало нас. Постепенно надо. По чуть-чуть. По пятьдесят, а?

Стакан уже холодил руку, и я словно скатывался по горке, представляя эту смачную двухходовку, когда водка доводет голодный желудок до исступления, и тут же что-нибудь мясное вслед растопит в животе очаг теплоты, и он пойдет выше, выше… А через минуту лицо начнет оттаивать и мысли станут воздушнее…

— Фу-ты, нет, — отстранил я стакан, очнувшись. – Степан Максимович, обещал я… Не буду.

А может, и зря я ломаюсь. Эксперимент – экспериментом, а только атмосфера складывается удивительная, и если уж на то пошло, в моей тамошней жизни сроду не было, чтобы вот так, мирно сидеть за столом и говорить, что взбредет в голову.

Да что я, черт возьми, как пес дрессированный? И ежели мы занимаемся серьезной наукой, не может все вот так сходу получаться, да и незачем это. Эти легкие успехи только расслабляют. Не выпью я — они премии получат и в оборот меня пустят, в горячую точку какую-нибудь, а мне это зачем? Мне, может, хочется еще немного побыть лабораторной крысой подальше от этих вояк.

Стакан кружил вокруг меня, как балерина, и я думал о том, что Максимыч в сущности прав, и что он, может быть, единственным принимает меня, какой я есть. Не садится на шею, не попрекает и не просит ничего, а наоборот, дает мне все, чем богат. Он дает мне душевное спокойствие, ту уверенность в бытие, которое я не испытывал никогда даже там, в своей настоящей лабораторной жизни у профессора Виноградова.

Я еще медлил, но знал, что Максимыч возьмет свое. Я созревал, во рту пересохло, мозжило в висках – но это до первой. Нарастал зуд, и если не сделать что-то прямо сейчас, этот зуд расчешет меня, раздерет изнутри.

Выпил. Водка скользнула мимо языка, как водица, оставив полынное послевкусие и спиртовой дух в носу. Я вдохнул через папиросу и размяк. Мысли, клубившиеся в голове, вытянулись в струну. Через дым папирос нежно двоился Максимыч. Я никому не должен, и в реальности, о которой говорил Максимыч, я становлю не рабом обстоятельств и поспешных обещаний, а свободным человеком. Я неуязвим.

— Воот, теплее? – приговаривал Максимыч, наливая по-новой. – А у меня там еще стоит. Ты не думай. Мне перед этим чертом палить не хотелось… Коська-братан, навязался на наши сто пятьдесят…

— Максимыч, ты интеллект, — изрек я, пытаясь успеть за удаляющимся пальцем. – Интеллект.

Палец летал перед носом, как мотылек. Максимыч что-то говорил. Мы чокались и пили, и не оставалось на языке даже горечи. Голова упала на стол, и лоб обожгло о шершавый рукав телогрейки.

Кто-то настойчиво толкал меня в плечо.

— Гриша, вставай, — широкое лицо Максимыча по-ленински щурилось и дышало колбасой. – Холодно. Пошли.

Я встал и механически оделся. Моторика меня никогда не подводила.

— Полгода стоят, — Максимыч пихнул чугунную батарею; та низко зазвенела. – Гриша, давай. Взялись, понесли.

Механически я ухватился за край батареи, и мы поволокли ее через пустой коридор к лестнице со сбитыми ступенями и наискосок через двор к сарайкам.

— А куда мы ее? – спросил я.

— На лом сдадим. Полгода стоят. Давно бы смонтировали, если нужны. А стоят – значит, не нужны. Крепись, немного осталось. Тяжелая, сука…

* * *

 

Я лежал лицом к стене, когда быстрый стук в дверь вывел меня из оцепенения, предвещавшего скорый сон. Я не ответил.

Дверь скрипнула, кто-то церемонно вытер ноги в прихожей коттеджа, прошагал по комнате и опустился на стул у меня за спиной.

— Алиса поставит вам снотворное. Очень мягко действует, — сказал голос Виноградова. – Напрасно вы себя мучаете.

— Не надо снотворного.

— Признаться, не думал, что именно вас это так заденет.

Слова Виноградова показались обидными. Потому ли, что он считал меня задетым, или потому, что не допускал такой возможности.

— Вадим, оборонщики все понимают – это терра инкогнита, темная территория. Вашей карьере ничего не угрожает.

— Я и не сомневался. Я сам уйду.

Рука профессора легла на плечо:

— А вот это бросьте. Нельзя каждую неудачу принимать так близко к сердцу. Или у вас похмелье? – рассмеялся он.

«Тебе б такое похмелье», — подумал я.

— Да, начудили вы там с вашим Гришей. Батарею-то зачем украли? На кой черт вам дались эти батареи?

— Не батареи, а радиаторы, — буркнул я.

— Пусть будут радиаторы.

Я не поворачивался. Моя поза становилась вызывающей. Мне хотелось спровоцировать Виноградова, вывести его из себя.

— Да что с вами?! – он потянул меня за плечо. Рука у него была сухая, как пергамент. – Вы меня пугаете.

— А что тут непонятно? – развернулся я и сел на кровать, накинув халат.

Я чувствовал себя грязным. Этот алкаш, этот Гриша взял надо мной контроль, словно не было месяцев тренировок. Человек, телу которого причинили вред, может укрыться в мире фантазий, но я лишен даже такой возможности, потому что Гриша был уже там, внутри меня.

— Вы знаете, ваши субъективные переживания крайне важны для понимания ситуации, — осторожно начал Виноградов, и на секунду его подвижное лицо застыло. – Ну? Я прошу вас, очень прошу рассказать все, что вы чувствуете.

Я молчал.

— Мне кажется, — продолжил Виноградов, — что все это более чем нормально…

— Ерунда. Григорий Иванович нас всех сделал… И вас тоже. А радиаторы украли, чтобы на бухло заработать. Вот как-то так. А почему я не это согласился — не знаю.

Маленький, пропорциональный, словно человек в масштабе, Виноградов не мог долго сидеть на месте. Он подскочил и начал расхаживать по комнате, которая была ему слишком тесной, сшибая стулья и двигая стол. Инстинктивно он прижимал к животу руку без кисти, словно оберегая от чужих взглядов.

— Я как-то говорил вам, что большую часть жизни человек ведет себя, как автомат, — говорил он. — Как робот. И Григорий Иванович — робот. И вы, и я тоже. Наше тело со всеми рефлексами, инстинктами и автоматизмами играет большую роль, чем сознание. Тело обманывает сознание, создавая иллюзию, будто приказы исходят от нас самих благодаря нашей воли, нашим желаниям. Но это не так. Помните эксперимент с томографом? Ваш мозг выбирал одну из двух фигур на 0,7 секунды раньше, чем вы осознавали ваш выбор. Фактически, тело делало выбор за вас, а потом подсовывало готовый ответ, который вы искренне считали своим… В жизни человека очень мало ситуаций, когда сознание берет полный контроль над происходящим.

— Но мне удавалось раньше. Они брали нужную карту, разве нет?

— Да, но волевое усилие для выбора нужной карты ничтожно. В этом нет моральной дилеммы. Любой человек может выбрать из колоды валета треф или даму пик. Но здесь вы столкнулись с подлинной мотивацией, которая укоренена в физиологии человека. Вы пытались лишить алкоголя тело человека, страдающего алкоголизмом. Григорий Иванович играл на своей территории, и вы напрасно так расстроились…

— По-вашему, мы безвольные скотины, которые живут иллюзией, будто что-то могут?

— В большинстве случаев да. Мы зомби. Похожие на людей зомби, которые могут ходить во сне или машинально вести автомобиль. Ваша гипотеза, будто чужое тело — это танк, а вы в нем механик-водитель, не совсем верна. Относитесь к своим клиентам… как к детям, которых нужно заставить что-то сделать. Можно силой, но лучше — хитростью.

Я растянулся на кровати и стал глядеть в потолок. Мельтешение Виноградова раздражало.

— Знаете, Вадим, — продолжал он. — Обычный человек постоянно борется со своим телом, не осознавая этого. Приручить в себе зверя, обмануть его — вот задача не только для вас, но и для каждого из нас. Просто мы не понимаем этого так отчетливо, как вы сейчас.

Лицо Виноградова то возникало в поле зрения, то исчезало. Оно состояло словно из обрезков чужих лиц, красивых и безобразных, старых и молодых, и не будь оно столь живым, он казался бы уродливым.

— Есть еще кое-что, — буркнул я.

Профессор остановился, но хватило его ненадолго. В моей голове роились слова, но как только я ловил их, они звучали фальшиво.

— Да говорите уже, — не выдержал Виноградов. – Откуда в вас эта театральность?

Я вспоминал Гришу и Максимыча, Карла и запах подвальной сырости. Мысли нарывали во мне, но не могли вырваться наружу.

— Этот Гриша казался мне моральным уродом, алкашней…

Я не знал, что сказать дальше. Что мне понравилось быть Гришей? Это неправда. Тогда, во время погружения я чувствовал себя человеком, оказавшимся в тесной пещере, который давит в себе ростки паники и стремится на свежий воздух.

Но было что-то еще. Было что-то глубоко личное, тоскливое и щекочущее.

— Знаете, Александр Иванович, я здесь как узник.

— Вы чувствуете одиночество?

— Иногда. В этом Грише при всех его слабостях было что-то … человеческое что ли. У меня уже не получается презирать его. Я никогда не видел людей так, как видит он. Знаете, а может, это мы — моральные уроды? Может, это мы живем в другом измерении, не видя жизни, настоящей жизни? Черт, что я мелю. Слушайте, меня пугает вот что: если завтра клиентом будем какой-нибудь нацист или маньяк, а я вернусь и скажу – я понимаю его и сочувствую?

— И вернетесь, и скажите! — рассвирепел вдруг Виноградов. — Потому что каждый человек всегда прав. Каждый. И даже маньяк.

— Александр Иванович, так бог знает до чего дойти можно! А это моя голова, понимаете, моя голова. Как мне жить со всеми этими понятиями?

Виноградов смягчился:

— Вы знаете, это напоминает фрейдовский перенос, когда пациент проникается чувствами к психоаналитику. Нет, погодите, это, скорее, Стокгольмский синдром…

— Александр Иванович! Я не псих и неврозами не страдаю. Но этот Гриша со своим Максимычем говорят мне, что я жил не так. А я не хочу жить, как они. А может, и хочу. Я уже не знаю. Я подглядываю в замочные скважины, а теперь захотелось оказаться по ту сторону двери… Что вы на это скажете? Что за синдром такой?

Виноградов спрятал поглубже свой исследовательский азарт и заговорил спокойно, тем голосом, которым он убеждал военных. Шаг его стал размереннее.

— Вадим, вам дана уникальная возможность влезть в шкуру другого человека, видеть мир его глазам и оценивать события его умом. Это потрясающе. Это как первым слетать в космос, первым ступить на Марс. Вы Гагарин, Юрий Гагарин. Вы увидели Землю с высоты. Нет, не то… Вы посмотрели хороший фильм — относитесь к этому так. Да, хороший, вдумчивый фильм.

— Меня этот фильм совершенно сбил с толку.

— А разве хорошие фильмы не должны менять нас?

Я сел на диван и стал разбирать вещи, сваленные на скамейке. Отыскал брюки и быстро натянул. Заснуть уже не было никакой возможности.

— Мне нужно волноваться о том, куда вы собираетесь? — спросил Виноградов.

— Нет. Но у меня есть вопрос: урежут ли премию за срыв эксперимента?

— Прекрасно, — оживился профессор. — Вам заплатят в полной мере. Я согласовал вопрос, Осин уже все подписал. Я вижу, вы возвращаетесь к прежней жизни.

В последних словах был сарказм.

— Да ну вас! — хлопнул дверью я.

 

Добавить комментарий