Кипрей

Летом, чтобы не скучать и держать себя в форме, написал повесть «Кипрей». Поскольку много ездил по области ради репортажей, и они на какое-то время захватывали моё воображение, я, не стесняясь, тащил в «Кипрей» всё, что плохо лежало. Постоянные читатели заметят в тексте насколько «пасхалок». Первые сцены тоже навеяны летним опытом: читали с сыном «Гарри Поттер и узник Азкабана», и я задумался — каким был бы Азкабан в реальной жизни?

______________________

Аннотация

Бывший полицейский отправляется в тюрьму максимально строгого режима «Солнцепёк», чтобы оказать услугу заключённому — выполнить последнее желание. В заведении, расположенном под землёй, ничто нормальное не выживает. Но здесь он встречает человека, который меняет его взгляд на нормальность и заставляет по-другому увидеть своё  прошлое. Повесть «Кипрей» — это попытка увидеть в осколках жизни отражение другой цивилизации, которая существовала задолго до нас.

Скачать повесть «Кипрей» в формате fb2, epub, mobi.

______________________

Кипрей

Знакомый полковник, узнав о моих планах, нахмурился:

— Остров Тюремный? Не надо тебе туда. Откажись.

— Уже не могу. Согласился.

— Место такое, знаешь… — он покрутил рукой, и лицо его скисло, как от неприятного запаха. — Одни психи.

Слова полковника лишь воспалили во мне азарт. Я был в прозекторских, крематориях и полевых госпиталях. Я был в местах, где дефицит времени и обезболивающих оправдывал всё что угодно. Подземелья «Солнцепёка» если и пугали меня, то с этим страхом интересно иметь дело.

— Не в страхе дело, — отмахивался с досадой полковник. — Не в страхе! С дисциплиной там строго. Просто оттуда нормальными-то не возвращаются. Тебя там наизнанку вывернет.

— От чего вывернет?

— От того. Знаешь, сколько внутри нас… Лучше не трогать.

— Мне ненадолго надо, — возразил я. — На сутки-двое.

— А тебе хватит.

Меня это тогда задело. Полковник сменил тему.

* * *

В безветренную погоду гладь озера Черёмушки казалась гигантской чашей смородинового желе. Мы медленно скользили от пристани. Судно на воздушной подушке двигалось полубоком, расстёгивая на поверхности воды белую молнию. Остров Тюремный не приближался, а проплывал перед нами, как затяжная панорама в кино.

Треск судна оглушал, оставляя лишь монотонные вибрации внутри черепа. Водитель пригибался к рулю. Его длинные войлочные усы скользили по баранке. Беспокойный взгляд следил за температурой масла.

Внезапно он заглушил мотор.

— Греется, зараза! — проворчал он, выбираясь на боковой понтон.

Тишина навалилась с неожиданной силой. Звуки проявились не сразу. Под днищем захлюпала вода.

Я выбрался на понтон. Белый шрам позади нас быстро зарастал, склеенный у горизонта лейкопластырем неба. Издали неслись металлические звуки, словно кто-то бесцельно лупил железкой по наковальне. Остров Тюремный с этой точки казался плоским блином, приплюснутые строения которого накрывали свинцовые облака, словно закатывали его в землю. Главные помещения действительно располагались внизу, в бетонном каркасе тюрьмы «Солнцепёк», уходящей под землю на десятки метров. Отсюда, с воды, постройки напоминали лагерь вахтовиков.

Когда-то на месте тюрьмы был холм. Его частично срезали при строительстве, а окрестные низины затопили, превратив небольшое озеро Черёмушки в гигантское тёмное кольцо, хорошо заметное на спутниковых картах. Центр кольца назвали остров Тюремный.

Метрах в тридцати из воды выступала фигура, похожая на садовое чучело или сутулого узника. Я различил в толще воды купола церкви. Выступающий над водой крест был замотан мусорным пакетом.

Название «Солнцепёк» удивительно не подходило учреждению, расположенному в широтах, где осень наступает в начале августа. «Солнцепёк» был тюрьмой строгого режима, государством в государстве, территорией со своими правилами или вообще без них. Даже в нашем ведомстве о «Солнцепёке» знали не все, гражданские же о нём почти не слышали. Через бетонные стены не просачивались ни сведения, ни слухи, что давало почву для самых рискованных предположений.

Зачем я стремлюсь в такие места? Я и не стремлюсь. Есть работа и я готов её выполнить. Но можно было отказаться, разве нет? Можно было. И всё же меня тянет сюда неодолимо. Я не могу устоять перед искушением испытать ужас, который рождается в этих влажных подвалах, испытать и преодолеть. Мой психотерапевт называет это посттравматическим синдромом, эхом войны.

Но может быть, я стремлюсь сюда, потому что не верю в благополучие. Не верю в возможность спокойной жизни. Благополучие всегда идёт за чей-то счёт. Я просто пытаюсь понять, за чей.

Водитель сплюнул, влез в кабину, и мотор снова загрохотал. Они используют эти оглушительные машины, чтобы ни одна переправа не осталась незамеченной.

Мы поплыли к острову, приближаясь к нему по плавной спирали, словно прямые здесь не были коротким путём. Около берега озеро стало удивительно прозрачным. На дне мелькали артефакты прошлой жизни: чудом устоявшие заборы, остовы хат и усатый от водорослей скошенный знак «Уступите дорогу». На мелководье стоял полузатопленный гусеничный трактор. Его нижняя часть обросла мохнатым илом, словно он натянул до живота рейтузы.

У самой пристани огромное металлическое сооружение напоминало козловой кран. Цепи на поперечной балке дрогнули, когда судно, поднимая фейерверки брызг, прошло под ней, выскользнуло на заиленную площадку и плюхнулось на бетон. Водитель заглушил мотор.

В наступившей тишине прорезался странный звук, протяжный и слабый. Так ноют умирающие деревья, хотя деревьев вокруг не было — берег острова Тюремный покрывал крупный неряшливый песок.

* * *

Начальник караула долго изучал мои документы, смотрел их на просвет и сверял с ведомостями. Потом снял трубку старого телефона, повернул диск и принялся слушать. На том конце словно работал эмоциональный автоответчик, и голова начальника постепенно наливалась свинцом. Решение казалось ему невыносимым. Рука стискивала печать, будто он готовился утвердить смертный приговор.

— Какие-то проблемы? — спросил я.

Начальник промолчал, глянув мне в область живота. Скоро он положил трубку, сбил документы стопкой и передал сопровождающему, так и не взглянув мне в лицо.

Во внутреннем дворе караульные вышки имели разную высоту и форму, словно их возвели ради архитектурного конкурса. В остальном территория напоминала военный гарнизон с низкими казарменными постройками и аккуратным зданием в центре, бордюры и рамы которого были старательно подведены белой краской. Ровность и белизна линий были демонстративны, как парадный мундир полковника, чьи войны давно в прошлом.

Меня сопровождал лысый сотрудник. Его затылок выступал так сильно, что в профиль напоминал знак вопроса. Вопросительным было и его лицо. Он поминутно вглядывался в меня с дурной весёлостью, словно ждал анекдота, и сыпал вопросами, не дожидаясь ответов:

— Оттуда, да? — хитро кивал он в сторону воды. — Как там? Ну, как вообще?

Глаза его светились любопытством, словно бы ответы были заранее известны и он ловил меня на лжи.

— Нормально, — ответил я.

— Сам из местных? А наших видел?

Пока я думал над ответом, он вдруг понизил голос до шёпота и проговорил, почти не шевеля губами:

— Слышишь, какое эхо?

Мы проходили небольшой плац в клещах двухэтажного здания. Я не ответил. Он вдруг остановился на углу, вгляделся в меня, и улыбка расползалась по лицу, как порез:

— Холодно, холодно ёлочке зимой! — запел он, пританцовывая. — Мёрзнешь, да? Мёрзнешь. Одеваться надо!

Мысль приводила его в восторг. Я отвернулся, оглядывая низкие казармы в просвете между зданий. Вдруг он посерьёзнел и снова возник рядом:

— А этих видел? Которые здесь?

Теперь в его глазах был страх.

— Не видел ещё.

— Сочувствуешь?

— Нет.

— Ты к Стеклорезу?

— Да.

— А стекло у тебя где? — захихикал он. — Стекло с собой надо брать!

Я не ответил. Юродивый он какой-то.

Мы обогнули здание и оказались на пустыре, в центре которого виднелся провал с тремя рядами колючей проволоки по периметру.

— Это небо, — заявил сопровождающий.

— Небо? — не понял я.

Он мелко засмеялся:

— Ну, небо, небо… Небеса. Вот это всё. Так они называют. Сами они вон там, в яме гуляют, — он кивнул в сторону провала. — Там семь метров. Скребутся, наверх смотрят и плачут: там небо, небо, небушко… Хочу туда! Это всё небо, — он обвёл рукой пустырь и снова затрясся от смеха. — Все сюда стремятся! А их не пускают! Не пускают! — хрюкал он.

На полуслове он вдруг ускорил шаг и почти побежал к низкому бетонному сооружению, в котором угадывалась верхняя часть подземного комплекса «Солнцепёка».

Мы вошли. От решёток шагнул к нам человек в сером, который слился бы с обстановкой, если бы не белые перчатки, порхавшие в полумраке. Сопровождающий весело хмыкнул и протянул ему документы, но дневальный лишь указал в сторону стола, требуя положить. Он брезгливо поковырялся в них авторучкой, кивнул и принялся отпирать решётку, касаясь прутьев нежно, словно успокаивал дикого зверя. За решёткой на отдалении была ещё одна. Мы вошли в узкий промежуток, и белые перчатки принялись тщательно закрывать замок первой решётки, ласково поворачивая ключ, прислушиваясь, поглаживая прутья. Дневальный многократно проверил работу, касаясь решётки сначала осторожно, а потом всё более настырно. Лицо его оставалось предельно сосредоточенным. Он считал про себя: раз, два, три…

Удовлетворившись, он взялся за вторую решётку, поворачивая ключ так мягко, будто резал провод взрывного устройства. Пропустив нас, он запер решётку и снова долго проверял её рукой. Губы его шевелились: он словно уговаривал чертей внутри себя не делать зла.

Мы двинулись вниз по узкой лестнице. Воздух стал прохладным и сырым. Это была особенная прохлада, которая шла сразу изнутри, от желудка, распуская щупальца по всему телу.

«В учреждение давящая обстановка. Персонал отличается странностями, на сотрудничество идёт, значимых нарушений не допускает», — проговорил я про себя фразу из воображаемого отчёта. Сухость формулировок помогала мне справиться с эмоциями ещё со времён службы. В отчёты не попадают страхи новобранцев. В отчете пишут:

«Рота попала в окружение превосходящих сил противника. Началось боестолкновение. Цели оставались невидимыми. Второй взвод вел беспокоящий огонь».

Казёнщина отчётов спасала нас от паники в обстоятельствах, которые человеку с задатками драматурга показались бы кровавой баней.

С лестничного пролёта мы вышли в коридор, напоминающий обычное учреждение. У одной из дверей сопровождающий остановился, толкнул её и кивнул на стоящий у стены стул, возвращая документы. Хитрая улыбка не сползала с его лица.

Я вошёл и сел. Дверь закрылась. Хозяин кабинета, полный сотрудник в форме, располагался за столом, позади которого было нарисованное мелками окно с кактусом на подоконнике.

Человек поднял на меня слюдяные глаза и несколько секунд разглядывал хмуро и без удовольствия. Я протянул документы. Он указал место на столе. Я положил.

Слюдяные глаза опустились в раскрытый журнал, который он прикрывал руками, будто боялся подглядываний. Усмешка пробежала по его губам, как электрический разряд. Ещё один пробой. Ещё. Он или смеялся, или беззвучно рыдал, лицо его краснело, и всхлипы вылетали изо рта вместе со слюной.

Неожиданно он зашёлся долгим смехом, неестественно ровным, как стук вагонов, перешедшим в приступ кашля. Пачка таких же тонких глянцевых журналов лежала рядом на столе — это было бульварное чтиво с телепрограммой, светскими новостями и анекдотами на последней странице. Их он, похоже, и читал.

Вдруг он успокоился, вытер губы платком, взял документы и принялся раскладывать из них странный пасьянс.

— К Стеклорезу? — хмуро спросил он.

— Да.

— Что с собой?

Я выставил на стол чемодан с инструментами. Он долго разглядывал содержимое с видом шахматиста, делающего сложный выбор.

— Это всё? — спросил он подозрительно. — Так мало?

— Всё, что разрешили, — ответил я.

Он захлопнул чемодан и нажал кнопку на стене. Его снова мучил смех, губы дёргались, как от нервного тика.

Дверь открыл низкий человек в такой же серой форме, подпоясанный и прямой. Я плохо видел его — он прятался в тени коридорных ламп. Начальник нетерпеливо махнул мне рукой — на вход! Он еле сдерживал рыдания, и едва мы вышли, упал на стул, дрожа от немого хохота.

Голос позади, усиленный коридором, рявкнул:

— Впрёд!

Мы шли молча. Новый сопровождающий держался позади, изредка указывая направление скупым голосом, экономия при этом гласные. Он обладал талантом не попадать в поле зрения, и даже когда мы спускались по лихо закрученной винтовой лестнице, исчез за её центральной колонной.

— Впрёд! — доносилось словно из ниоткуда.

Мы вышли в огромное помещение, часть которого занимали просторные зарешеченные камеры-одиночки. Попытки заглянуть в них пресекались окриками сзади. Свет в камерах был глухим, словно шёл не от ламп, а был остатками другого света, что много лет растворялся в этих стенах. Люди сидели или лежали на нарах в полутьме, не проявляя к нам интереса. Нас словно разделяло зеркальное стекло. Так жуки не замечают наблюдателя за бликами очков.

Лишь один из них прильнул к решётке. Он показался мне стариком с седой, коротко остриженной головой и безобразно распухшими суставами цепких пальцев. Но вблизи лицо его оказалось молодым, просто очень худым. Ясный, почти детский взгляд наблюдал за мной с тревогой и любопытством, словно ребёнок смотрел на интересного незнакомца. Взгляд казался сочувственным.

— Зря ты, — прошептал человек, когда я оказался рядом. — Зря.

— Млчать! — рявкнул голос и что-то звонко ударило по решётке.

Парень отпрянул.

— Не соглашайся, — проговорил он отчётливо.

Слова шевельнули меня изнутри. Этот ссутуленный старик с лицом школьника казался нормальнее, чем все, кого я видел здесь до сих пор.

Коридор, по которому мы двигались, вёл в тупик. У последней камеры голос потребовал:

— Стъять! Лицом к рьшётке!

Я резко обернулся, но конвоир словно ждал этого, отступил и упёрся мне в спину дубинкой или электрошокером.

— Не дури! — голос его впервые окрасился в цвета гнева.

— Вы ошиблись, — проговорил я стальным голосом.

Дать этому идиоту с локтя в нос? Нет, терпи.

— Я здесь не за этим, — добавил я. Голос мой потрескался от гнева.

— Ма-алчать! Вну-утрь! — рявкнул он, растягивая теперь гласные.

Лязгнул механизм решётки, створка сдвинулась вбок, открывая просторную камеру. Два спальных места и туалет в углу занимали лишь малую её часть.

— Старшего позовите, — потребовал я, не двигаясь.

— Чё, борзый? — прошипел голос.

— Вы ошиблись.

— Вшёл!

Он так и сказал — вшёл.

— Зря ты… Зря ты… — повторял седой подросток.

Секунда растянулась. Ахиллес не мог догнать черепаху. Я словно пытался проснуться, но ощущал лишь паралич. Ошибкой было не моё согласие приехать. Ошибки случились раньше… Я ведь знал, что так и будет. В решётках есть привлекательность. Решётки избавляют от сложных решений. Решётки снаружи позволяют снять решётки внутри себя. Здесь не надо будет мучиться. Здесь ты осуждён, а значит, прощён.

— Кириллов! — раскатилось по залу. — Да не он это!

Я хотел повернуться, но не сумел. «Ты уже арестант», — мелькнуло в голове.

— Кириллов, что ты к нему прицепился? — снова возмутился голос. — Этого ко мне давай!

— Налво! — скомандовал Кириллов без тени смущения, снова перейдя на свой экономичный диалект.

У винтовой лестницы стоял человек, одетый по-дачному в лёгкую куртку, трико и шлёпанцы. После сатаны Кириллова он выглядел удивительно живым и подвижным. Жесты его были нетерпеливы: он приказал Кириллову идти, и тот растворился, так и не дав себя разглядеть.

— Маркизов, — протянул мне руку человек. — Пётр Алексеевич. Начальник отделения. Пойдёмте.

Маркизов был невысокого роста, покатый и чуть суетливый. Он говорил без умолку, то ли маскируя неловкость, то ли соскучившись по собеседнику.

— А вы слышали историю «Солнцепёка»? Не слышали… — довольно улыбался он. — Сто лет назад здесь вокруг были золотые прииски. Здесь такие вещи творились! Когда строили «Солнцепёк», находили кости людские. Каторжники мыли. Вы знаете, как тогда мыли? Вот так просеивали, — он показал как. — Один-два грамма за смену. Когда-то давно сюда приезжал Стрекович. Слышали про Стрековича?

Я почти не воспринимал его. Я добавил в свой мысленный отчёт:

«Коммуникация на уровне средних начальников налажена плоха. Конвоиры проявляют своеволие. Руководитель подразделения склонен к риторике».

— Не боитесь? — услышал я настойчивый вопрос.

— Простите?

Мы стояли на пересечении коридоров: широкого и освещённого, по которому пришли, и уходящего в темноту узкого прохода.

— Не побоитесь дойти один? — кивнул Маркизов. — Тут недалеко: метров тридцать. Подождите там. Мне нужно распорядиться. Это ненадолго. Идите-идите. Или боитесь?

Я шагнул в проход. Темнота была настолько плотной и холодной, что я перестал видеть пар изо рта. Я оглянулся: светлый проём позади был пуст.

Я добрался до стены, ощупал её. Коридор поворачивал налево. В слабом свете я разглядел старую мебель, за которой виднелся выход. Я протискивался между старых кресел, этажерок и деревянных балок, когда дверцы старого шкафа внезапно распахнулись и что-то скрюченное кинулось на меня с бешеным лаем. Я шарахнулся в сторону и дёрнул руку к несуществующей кобуре на поясе, но тут узнал в горбатом существе Маркизова. Он хохотал, приседая от восторга:

— А говорили не забоитесь! — хрюкал он. — Вот такие у нас тут коридорчики! Коридорчики-чики, голубчики-чики!

Потом он угас и посмотрел на меня с укором, словно я недостаточно оценил его шоу. Я молча двинулся вперёд. Несмотря на выходку Маркизова, пульс мой не участился. Я словно ожидал чего-то подобного.

«В подразделении балаганная обстановка, руководитель экзальтирован и неуравновешен», — добавил я в отчёт.

В кабинете Маркизова мы пили чай с сухарями, сделанными из засохшего хлеба с изюмом. Маркизов ломал сухари на много частей, удаляя весь изюм. Процесс поглощал его полностью: он даже умолк на время. Сморщенные комочки валились на лист бумаги. Горка походила на кладбище тараканов. Очищенные сухари Маркизов вымачивал в чае и блаженно жевал.

Добытый изюм Маркизов пересыпал в прозрачную тару, которая стояла рядом с банкой, полной мраморной щебёнки или каких-то мелких предметов. Заметив мой взгляд, Маркизов оживился:

— Ну, что это? — он взял банку и высыпал на ладонь несколько белых катышков.

— Зубы? — удивился я.

— Ага! — воскликнул он. — Видите?

Он взял коренной зуб, хорошо сохранивший форму, и стал маршировать им по ладони.

— Приходят с зубами, а уходят налегке.

Лицо моё, видимо, стало мрачным. Он опять рассмеялся:

— Да бросьте вы! У нас тут стоматологический кабинет работает. Всё по врачебным показаниям. Хорошо работает, надо сказать! Я сам к ним хожу.

Работал кабинет действительно неплохо. Банка была полной на треть.

— Странно это всё, — проговорил я нехотя, решив начать с косвенной критики. — Этот ваш Кириллов с катушек съехал? Если бы вы не появились, он бы запер меня?

— Это же его работа, — ухмыльнулся Маркизов, отхлёбывая чай.

— Запирать посетителей? Без приказа? Невиновных?

— Невиновных? — переспросил Маркизов. Хитрое выражение застыло на его лице.

Я держал его нахальный взгляд:

— Послушайте, от вашего руководство поступил запрос. Я согласился выполнить работу. Если ко мне какие-то претензии…

— Так прекрасно! — перебил Маркизов, словно наконец-то осознал, зачем я здесь.

Он поднял телефонную трубку, крутанул диск и несколько секунд молча слушал, а потом рявкнул:

— Чтобы через час было!

Он хлопнул трубкой и несколько секунд приходил в себя от захлестнувшей его ярости, оставившей на щеках красные ожоги. Успокоившись, он вдруг спросил с необычайным любопытством, словно речь шла о чём-то тайном и чрезвычайно важном:

— Так сколько же времени вам нужно?

— Зависит от сложности татуировки. Мне не прислали эскизов.

— Эскизы он сам отдаст. Так сколько времени?

— Восемь часов, — ответил я, чтобы отвязаться.

Маркизов оживился:

— Может быть, экскурсию хотите? У меня есть доступ в старую часть тюрьмы. Да-да, ту самую.

Я понятия не имел о чём речь и ответил сухо:

— Пётр Алексеевич, я бы предпочёл сфокусироваться на работе и покинуть расположение «Солнцепёка» не позднее завтрашнего утра.

— Воевали, — кивнул он словно бы с уважением. — Юридический факультет, полиция, опергруппа. Знаю, знаю про вас! Следователь, старший следователь, начальник отдела. Как же вас занесло в кольщики?

— Занесло вот.

— Разжаловали?

— Нет, ранняя пенсия. Не захотел продолжать.

— Не нравится вам наш уклад? — сощурился Маркизов.

— Буду откровенен, я привык к большей предсказуемости.

— Предсказуемости… — проговорил он медленно, аж причмокнув, словно пробовал сахар после долгого перерыва. — Тут контингент такой, что с предсказуемостью не всегда получается…

Он встряхнул банку с зубами. Банка издала дробный звук. Маркизову понравилось. Он потряс ещё.

— Это вопрос дисциплины и авторитета начальства, — ответил я, чувствуя, что напрасно влезаю в дискуссию о менеджменте.

— Да ладно они! — махнул он рукой в сторону. — Их-то задавить несложно. Что с собой делать? — он перешёл на хриплый шёпот. — Они из тебя жилы вынут даже через решётку. Да ещё эта масса над головой знаешь, как давит?

Над нами, по моим прикидкам, было метров десять бетонных перекрытий «Солнцепёка».

— Действует на нервы? — спросил я, добавив в голос чуть-чуть участия.

— Да при чём тут нервы? — отмахнулся Маркизов, снова веселясь. — Нервы у нас покрепче твоих будут, товарищ подполковник. Я же с тобой не просто так говорю. Я же тебя готовлю. Сам-то что думаешь: выдержишь Стеклореза? Он тебе мозги-то вывихнет. Потом не жалуйся.

— А что с ним такое?

— Что такое? Срок за убийство 17 человек. Тебе мало?

— Я это знаю. Он буйный?

Маркизова вдруг осенила мысль:

— Так мы привяжем его! — он снова схватился за телефон, набрал поспешно номер и крикнул в трубку: — В смотровую №6 его. Я сказал, в смотровую! И зафиксируйте как надо.

Лицо его опять вспыхнуло гневом, но быстро потухло: щекочущий звук банки с зубами успокаивал его.

— Так в чём дело? — отвлёк я его от злых мыслей. — Что мне нужно знать о Стеклорезе?

— Разговаривает он странно. А ты не слушай. Дурачка включать умеешь? Вот и побудь дурачком. С дурочка и спросу нет, ага!

Он хлопнул банку на стол, вскочил и провозгласил:

— Ну что, пора!

Я встал и двинулся в сторону выхода, но дверь кабинета оказалась заперта. Я обернулся. Маркизов стоял возле стола с выражением невинной шалости на лице.

— Закрыто, да? Ну, как поступишь, подполковник?

— Послушайте…

— Знаю, знаю, — оборвал он. — Гляди-ка.

Маркизов распахнул дверь стенного шкафа, в нижней половине которого был метровый лаз в соседнюю комнату. Мы перебрались почти на корточках.

— Неплохо, а? — подмигнул Маркизов. — Запасной выход.

Мы вышли в коридор. Маркизов шагал чуть позади меня.

— Неужели в вашем учреждении нет своих кольщиков? — спросил я.

— Есть. Но он захотел тебя.

— Вы могли отказать.

— Да ты что? — изумился Маркизов. — Одно желание мы выполняем. Это закон.

— Последнее желание?

Маркизов не ответил.

* * *

По распоряжению Маркизова меня отвели в столовую, где назойливо пахло тушёной капустой, а воздух был густым и будто съедобным. Здесь меня ждал сносный обед под присмотром сотрудника кухни, который деликатно сидел в стороне, лишь изредка поднимая глаза. В них читалось изумление или вопрос, я на всякий случай кивал, из чего он делал выводы и погружался в задумчивость.

Что не так с этим местом? Ничего особенного. Просто люди. Люди в состоянии моральной невесомости, когда верх и низ много раз поменялись местами. Обычные люди, привыкшие жить в изоляции, где нет примеров для подражания, где нужно опереться на что-то внутри себя, что без внешнего каркаса становится рыхлым и податливым.

«Солнцепёк» — гигантский морозильник человеческих душ, где под коркой льда кипит всё, чему нет выхода наружу. Кипение просвечивает в их прозрачных взглядах. Кипение я ощущаю в себе. Оно способно довести до слёз, но слёзы здесь слишком быстро замерзают. Кипение сменяется привычкой равнодушия, практичной, как алюминиевая ложка, как стоптанные сапоги. У каждого здесь свой способ маскироваться.

«В хозяйственном и пищевом блоке относительный порядок», — появилось в моём воображаемом отчёте.

После столовой меня ждал другой сопровождающий, крупный, с широкими ладонями и мясистым лицом. Обычно такие лица румяны, это же было восковым и безучастным. Вся жизнь сосредоточилась в его бёдрах, жировые складки которых перекатывались при ходьбе, как тюки навьюченного осла. Обмундирование как у Кириллова заставило меня напрячься, однако новый сопровождающий не прятался за спиной и не отдавал приказаний. Он шёл рядом, что-то нашёптывал и временами целовал деревянный крест с распятием, зажатый в пухлой руке. Моё присутствие его не волновало. Он был вагонеткой, я — очередной порцией угля.

Смотровая №6 походила на медицинский кабинет и тревожно пахла хлором. Стены украшали старые анатомические плакаты, на одном из которых, самом крупном, был показан человек с открытой брюшиной. Его печень, желудок и кишечник напоминали плотно упакованный чемодан.

На кушетке лежал человек. Широкие ленты стягивали его запястья и лодыжки, а нижнюю половину лица охватывала маска, под которой угадывался провал рта. Материя едва заметно двигалась, словно под ней набирал силу вулкан. Человек не шелохнулся, продолжая глядеть в потолок.

Сопровождающий склонился над его лицом, сопя и обдавая запахом чеснока, который почуял даже я. Он подёргал стяжку рук и ног, словно проверял упряжь собак, отошёл к двери и замер, продолжая неразборчиво шептать. Рука сжимала деревянный крест напряжённо как эфес невидимой шпаги.

Стеклорез был худым и жилистым, каким я его и представлял. Несколько шрамов рассказывали его историю, особенно разрез с пятнам от грубых нитей, идущий сбоку живота. Штопал его не врач.

Кличка Стеклорез появилась у него ещё до тюрьмы. В рабочее время он действительно резал стекло на центральном рынке, в нерабочее — людей, и делал это, вероятно, с одинаковым азартом. Но это было лет тридцать назад. Других подробностей его биографии я не знал. «Меньше знаешь — твёрже руки», — хохотнул один полковник, проставляя печать на пропуске «Солнцепёка».

Сейчас Стеклорез был похож на жука, засушенного для коллекции. Пафос его клички рассеивался настоящим именем — Алексей Кроликов. Я добавил в мысленный отчёт:

«Заключённый Кроликов находится в смотровом медицинском кабинете в сознании, тело полностью зафиксировано, поведение спокойное».

Буду звать его Кроликов.

Я встал у кушетки. Кроликов отреагировал быстрым взглядом, словно впервые заметил, и его тёмные глаза с короткими, но частыми ресницами, ухмыльнулись.

— Где эскизы? — спросил я ровным голосом, адресуя вопрос и Кроликову, и сопровождающему. — Мне ничего не передавали заранее. Это осложняет работу.

— Эскизы там, — Кроликов скосил глаза в сторону этажерки, на верхнем ярусе которой лежало несколько листов. — Почему это осложняет работу?

Голос его был почти мягким.

— Потому что не каждый рисунок можно превратить в татуировку. Эскизам заказчика обычно требуется корректура.

Я принялся разглядывать чернильный рисунок, сделанный твёрдой и умелой рукой, которая сумела придать каждому изгибу правильную стрелу и натяжение. Композиция смотрелась законченной и почему-то знакомой.

— Требуется корректура? — спросил Кролик.

— Практически нет, — ответил я. — Придётся чуть разредить верхнюю часть. Вы сами рисовали? Очень неплохо.

— У меня много времени для упражнений.

Я всмотрелся в рисунок. Это был не воровской символ, не купола, не анатомическое изображение сердца, не нагромождение геральдических символов. На рисунке было полевое растение, выполненное в схематичной технике, словно иллюстрация из справочника трав. Пирамидальная крона на высоком стебле состояла из пятилистных цветков, которые Кроликов прорисовал с высокой тщательностью вплоть до мелких зародышей наверху. Волнистые края смотрелись живо, словно их колыхал лёгкий ветер.

«Профессиональная работа», — подумал я с лёгкой завистью.

Странное чувство охватило меня. Эта техника или сам рисунок словно встречались мне где-то, но на ум не приходило ничего конкретного. Солнечный день и блик на стене. Ветер разносит пыльцу растений. Какой-то день из детства? Может быть, привал во время марш-броска? Летнее кафе на проспекте? Кафе, кафе… Ветер треплет узор женского платья. Фигура под ним неуловима, словно сама состоит из этого ветра. Нет, что-то другое. Не важно. Я вернулся к рисункам.

Кроликов подготовил схему нанесения татуировки: цветок требовалось поместить точно над сердцем. Для вертикального рисунка лучше подходило плечо, но я не стал спорить.

— Что это за растение? — спросил я.

— Кипрей рассветный, — ответил Кроликов. — Эпилобиум прима люце. Новая благодать.

— Ясно, — кивнул я, раскладывая на столике инструменты.

При упоминании «благодати» лицо сопровождающего стало презрительным. Вперив взгляд поверх нас, он снова жевал бесцветными губами, прижимая к ним крест. Вскоре он вышел, прикрывая руками подвижные ляжки, словно прятал там два пистолета.

Пока я возился с инструментами, натягивал перчатки и протирал его выбритую кожу спиртовым раствором, Кроликов молчал, словно бы заснул. Нанося разметочные штрихи маркером, я чувствовал на запястье его пульс — единственный признак, что он ещё жив.

Повторяя чужой рисунок, непроизвольно перенимаешь образ мысли автора. То же самое происходит с книгами. Так мы пытаемся настроиться на одну волну друг с другом, но преуспеваем редко.

Мне нравилась техничность рисунка, но его простота граничила с бессмыслием. Может быть, простота была проявлением душевной болезни. Может быть, у Кроликова неразвита часть головного мозга, отвечающая за сложные образы. Или мир, оставшийся там, на «небе», утратил для него рельефность и цвет, и остался лишь этот образ, как застрявшая в скале доисторическая ракушка.

Это не моё дело. Моё дело — не навредить.

Я провозился не больше часа и поместил над лицом Кроликова зеркало, чтобы он видел маркерный эскиз.

— Вот здесь, — показал я фрагмент у вершины, где соцветия были особенно мелкими, — получится сделать лишь контур. Так тонко не прорисовать.

Кроликов кивнул. Он оказался идеальным клиентом. Почему-то он мне доверял.

Я установил потвёрже табурет, настроил лампу, тщательно протёр кожу, нанёс специальный состав, похожий на вазелин, и сделал пробный штрих машинкой. Кроликов напрягся.

— Любите рисовать? — спросил я, чтобы отвлечь его от ощущений.

Кроликов поморщился.

— В моём положении не так много занятий, чтобы не сойти с ума: рисование, чтение и мысли, когда они есть.

— А прогулки?

— Час в день в бетонной яме с решёткой.

— Не слишком большое удовольствие.

— Удовольствие — величина относительная. Там много воздуха.

— Почему вы потребовали именно меня?

Вопрос интересовал меня с самого начала. Кроликов произнёс без тени иронии:

— Вы личность легендарная.

— Вот как? Почему же?

— Один уважаемый человек по эту сторону решётки дал вам рекомендацию. К тому же, сюда не каждого пустят.

Я хмыкнул, меняя иглу, и добавил в отчёт:

«Заключённый втирается в доверие с целью ослабить бдительность».

И всё же почему он кажется таким невыносимо нормальным? Я видел много убийц, но Кроликов не похож на них. Он хорошо маскируется.

Впрочем, какова мера этой нормальности? Окажись он на свободе, снова захочет сладкой жизни. Захочет проверить свою фартовость.

Я спросил бесцеремонно:

— Что же, вы в самом деле убили семнадцать человек?

— Не похоже?

Он смотрел в потолок.

— Вы кажетесь разумным человеком. Разумный человек должен понимать последствия своих действий.

— Разумный человек… Плохое определение. Избитое. Разве все ужасы не происходят с подачи разумных людей или их молчаливого согласия?

— Тогда какой вы?

— Не знаю. Я не разумный человек. Я человек, узнавший благодать.

— Но всё же вы убили 17 человек?

— Это местная легенда. Я убил четверых.

— Вот как?

Промакивая кожу ватным тампоном, я непроизвольно ухмыльнулся, поймав взгляд его скошенных глаз. Голос его не изменился:

— Я убил четверых. Но с легендой здесь проще живётся. Я не собираюсь ничего опровергать.

— Раскаиваетесь?

— Раскаиваюсь? Нет. Тот человек, что совершал это, не чувствовал раскаяния. Человек, что перед вами, не убивал. Ему не за что раскаиваться.

Я не хотел оскорблять его смешком. Я помолчал, а потом спросил:

— И что бы делал этот другой человек, окажись он сейчас на свободе?

— Стал бы учителем.

— В школе?

— В университете.

— С судимостью?

— Учить можно по-разному.

С полчаса мы молчали, когда я снова почувствовал на себе его пульсирующий взгляд. Взгляд этот не метался по моему лицу, как мотыльки возле лампы, он был прямым, жёстким, направленным на что-то позади моей головы.

Я прервался: всё равно нужна передышка. Настырных взглядов я не боялся.

— Глаза убийцы, — сказал он. — Вы много убивали.

— Доводилось, — ответил я сухо, не опуская глаз.

Он вдруг прыснул мелким смехом:

— Сапожник без сапог! Единственная татуировка — да и та с группой крови. Это же портак.

Почему-то этот факт его очень веселил. На моей груди, примерно в том месте, где у него появится набросок цветка, значились литеры II (A) Rh+. Он увидел буквы в распахнутый ворот рубашки, которую я расстегнул из-за жарящей лампы.

С таких литер началось моё увлечение татуировками. Однажды я подменял дивизионного кольщика, и занятие увлекло меня на всю жизнь.

Кроликов всё также смотрел куда-то внутрь меня, словно видел изнанку затылка.

— Награды есть? — спросил он.

— Есть.

Он замолчал на несколько минут. Мысль приливала к нему с болью, когда я добирался до мест, где тонкая кожа заключённого обтягивает выступающие рёбра. Игла машинки переползала с нерва на нерв, исполняя целую октаву боли.

— Справедливо убивали? — прошипел он сквозь зубы.

Я снова не ответил, но мысль уже свернула в хорошо известный ей закоулок, в котором совершено уже столько попыток раскаяния, что раскаяние превратилось в бесчувственную рутину вроде утреннего построения.

Они называли себя Новыми Сарматами. Мы называли их упырями. Сарматы селились в степи, не платили налогов, не подчинялись нашим законам. К ним сбегали из городов дети. Они нападали на наши поезда и машины. Они провоцировали нас годами. Ставили себя выше.

Война началась из-за мелкого конфликта с самозахватом территории, на которой сарматы разместили свои вагончики. По их законам там, где сармат поставил жилище, ему отходил гектар. Сначала они сцепились с налоговыми инспекторами, а когда пришла полиция, оказали неожиданно сопротивление. Никто не знал, что стычка станет началом семилетней войны.

Старик этот… Я видел его издалека. Он мог быть сарматом сам, а мог быть прикрытием. Они часто сажали таких дедов на старые машины, прятали оружие в сене или возили взрывчатку под видом удобрений. Пропустишь такую машину — погибнут десятки.

Я хорошо помню те минуты. Машина приближается, перекошенная, как хромой ишак. Она чадит. Она непохожа на угрозу, но в этой непохожести чувствуется заговор. Что ей тут нужно так рано?

Бочка на крыше раскачивается маятником. В голове трещит счётчик Гейгера: с водой или со взрывчаткой? Сколько в ней — килограммов триста?

— Стоять! — кричим мы с Соболем, выходя на дорогу. Машина не реагирует. Это ненормальное упорство. Это упорство смертника.

Голова соображает слишком хорошо. Действия нельзя списать на рефлексы: это не выброс руки испуганного человека, это волевое решение. Это выстрел в степи, который существует не дольше едва заметного эха.

Кого я обманываю? Не было никакой угрозы. Мне хотелось выстрелить. В тот момент мной владела бессмысленная удаль, которой не нужно искать объяснений. Она подкреплялась массой гласных и негласных инструкций, оперативной обстановкой, требования центра и примером старших. Командир называл это контролем рисков. Он говорил: нужно избегать лотерей, но когда нет возможности — садись и играй.

Кажется, мы не очень избегали. Эхо в степи разносилось довольно часто. Приказы читались между строк. Мы все отвечали за всех. Нас изводила жара и бессонные ночи. Слабое эхо было нашим основным продуктом.

Из бочки вылилось много воды. Вода стекала по пыльной дороге, не смачивая пыль. Она оставалась на ней странными крупными каплями, которые высохли через четверть часа. Под степным суховеем всё сохнет быстро: и одежда, и люди.

Всё, хватит. Перерыв. Пальцы устали, а когда пальцы устали, легко напортачить. Это просто нервы.

— Я вас не обвиняю, — сказал Кроликов, словно в ответ на мои мысли.

— Ещё бы, — ухмыльнулся я. — Убийство убийству рознь.

— Но результат одинаковый, — проговорил он сам себе.

На маске вокруг рта потемнел круг. Он дышал сипло и тяжело, справляясь с болью растущего на его груди ожога. Маска хлюпала, как мембрана.

— Разве не все преступления оправдываются обстоятельствами жизни? — заговорил Кроликов снова. — Где тогда вина? Спросите любого заключённого, но спросите не как прокурор, а как человек, который желает разобраться. Узнайте историю. Вы обнаружите, что в каждый момент жизни он действовал единственно доступным ему способом с учётом его заблуждений, ограниченности, жадности, неосторожности, беспощадности, азарта, трусости или любопытства — всех тех качеств, которые даны ему также, как даны десять пальцев на руках. Вы сказали, что человек разумный должен понимать последствия действий, но что делать, если неразумность дана тебе природой? Той самой природы, которая создала этот грандиозный проект — человечество?

— Конечно, все невиновны, — согласился я не без сарказма.

— Дело ведь не в вине, — ответил он серьёзно. — Виновность — словечко для судов. Вы этого не знаете, вас не судили. Вина — это мыльная опера для родственников. Эти иллюзии быстро проходят. В таких местах даже со стороны идиотов-охранников видишь больше сочувствия, чем осуждения. Они понимают, что вина — слишком метафизическая конструкция.

— Если дело не в вине, так в чём же? За что вы здесь?

— Исключительно практические соображения. Общество избавляется от тех, кто, по его мнению, угрожает выживаемости. Вполне трезвая позиция. Это просто шаблон. В него одни попадают, другие нет. Сегодня угодил я, завтра угодите вы. Вина тут не при чём. Вина — это то, что вы переживаете внутри. Никого больше она не касается.

— Всё-таки есть вина?

— А вам лучше знать. Разве вы не чувствуете приливы? Я убил четверых из корыстных соображений, по глупости и молодой лихости. Вы убили столько человек, что вряд ли вспомните всех, но получили свои медали и раннюю пенсию. Как я сказал, вина касается только вас. Это очень интимное дело.

— Я исполнял приказы, — ответил я сухо.

— Конечно, обстоятельства жизни: приказы, задачи… На вас работает целая индустрия оправданий. Это ведь тоже часть шаблона. Это его опухоли: тут вижу, там не вижу. Так ведь у вас заведено?

— Да, так заведено. Обо всём, что мы делали, было известно старшему начальству. От ответственности я не бегал, а, было дело, даже хотел.

— Хотели оказаться на моём месте? — он приподнялся. — Вряд ли. Вы хотели не ответственности, а разговора. Чтобы начальник не отмахивался от ваших сомнений, а сказал: да, ты виноват, но это можно искупить. Вот тебе три дня гауптвахты. Всё же проще делать вид, что мучаешься виной, чем 28 лет сидеть по таким местам.

— Жалко себя стало?

— Жалость давно в прошлом. Сейчас я свободнее, чем вы. В своём сознании я могу отправиться куда хочу, а вы — только по безопасным тропам, что идут мимо старых кладбищ. Потому и сюда приехать согласились: тянет посмотреть на дно жизни.

Он сухо рассмеялся. Я не мог ни ударить его, ни уйти. Впрочем, пытка словом — не самая страшная пытка в мире.

Засранец копил злобу все 28 лет. Отточил каждую фразу, предусмотрел каждый аргумент. Что же, у него неплохо выходит.

«Заключённый ведёт себя спокойно, сотрудничает, переносит боль, склонен к рассуждательству», — написал я в своём отчёте.

После этого мы долго молчали. Его дыхание вдруг стало резким и свистящим. Начался сильный кашель. Лоб его, неестественно бледный, покрылся аллергическими пятнами. Кашель перешёл в гортанный хрип. Глаза беспорядочно двигались.

В камеру вскочил толстый охранник, ослабил повязку на лице Кроликова, взяв его за челюсть, дал продышаться, а затем безо всякой причины хлестнул по животу обратной стороной ладони, словно бы дружески, но сильно. Кашель вернулся. Охранник нетерпеливо надел на Кроликова маску и туго затянул.

— Симулянт хренов, — проворчал он, перекрестился и вышел. Распятие торчало у него из-за пояса.

Я склонился над Кроликовым.

— Может быть, сделаем перерыв?

Он тяжело сглотнул:

— Нет, продолжим.

— Как скажете.

Я видел его лицо лишь секунду, пока охранник возился с маской. Сколько лет Кроликову? Не меньше пятидесяти. Его щёки истлели, а с ними истлел Кроликов тридцатилетней давности. Кожа на узком подбородке натянулась, образовав сеть морщин.

Я вернулся к работе, переместившись на другое место, где мышца создавала барьер от боли. Постепенно он затих и лежал смирно, почти как мёртвый. Жизнь в нём ощущалась по слабому стуку под ребром ладони, которой я придерживал тряпку.

— Это нормально? — спросил я, кивая на дверь. — Тут так принято?

— Он не со злости. Вы же видите — блаженный ублюдок. Тут таких много. Не выдерживают.

— То и удивительно, — сказал я, выводя изгиб лепестка. — Охранники сходят с ума, а вы выглядите почти нормальным.

— Охранники сходят с ума не от того, что здесь, — ответил он с расстановкой, попадая в паузы между болью. — Они сходят с ума от того, с чем соприкасаются снаружи. Оказавшись в одиночестве, они лишаются чужой нормальности, которая питала их во внешнем мире.

— А вы?

— А у меня в собеседниках Гомер и Марк Аврелий.

Я усмехнулся.

— Хорошая тренировка для ума, должно быть. Извините, не могу поддержать разговор — «Илиаду» читал очень давно, когда поступал на юридический. Мало что помню.

— Переводы отражают лишь канву, — ответил он. — Красота — в оригинальном тексте. Но эту красоту сложно извлечь. Почти также сложно, как проковырять тюремную стену ложкой. Но у меня было достаточно времени и терпения.

Я сделал почтительную гримасу, не зная, издевается он надо мной или просто фантазирует. Как бы то ни был, разговор отвлекал его от боли.

— Может быть, мои грехи избавят меня от бессмертия души, — проговорил он. — Иногда мне жаль, что я не успел нагрешить как следует, чтобы гарантировать себе вечную смерть.

— Что же плохого в бессмертии души, если оно всё же есть?

Он размышлял некоторое время и затем произнёс:

— Мы надеемся переродиться, но что если нас ждёт жизнь, ещё худшая, чем эта?

— В вашем положении можно не особенно бояться.

— Моё положение не так плохо: я живу в душевном достатке и относительной безопасности. Посмотрите, что мы строим? Разве это Царствие Божие? Мы погружаемся в новые Средние века, чтобы ещё раз проверить на своей шкуре то, что уже и так проверено. Чтобы ещё раз предаться этому мракобесию и жечь неугодных на кострах Просвещения. Я не намерен в этом участвовать. Это моё избавление. Мой подвиг.

Он помолчал и добавил:

— Нас ждёт тёмное время, но это не самое страшное. Страшно попасть туда, не принеся света с собой. Вот тогда действительно мрак.

— И где же его взять?

— Копите сейчас. Копите, пока есть возможность. А мне… мне хочется отдохнуть.

Я ждал, что он разовьёт мысль о перерождении душ, но Кроликов ушёл в себя. Я сказал:

— Вы не очень в восторге от нашей цивилизации.

— Цивилизация… — проговорил он нехотя. — Мы так много узнали о природе, но использовали знание лишь для того, чтобы поставить её на колени. Бесконечно отвечаем на вопрос «как?», но всё меньше думаем о вопросе «для чего?». Расплодились, как саранча. Сдали себя в рабство глупцам. Развязываем войны, чтобы держать себя в тонусе. Ускоряемся и слепнем одновременно, превращаемся в таран…

Он тяжело сглотнул.

— Пусть так, — согласился я. — А не боитесь, что за свои грехи вы попадёте не в наш ужасный мир, а прямиком в ад?

— Ада нет. Ад — это просто забвение. Я не боюсь забвения. Это возможность не чувствовать боли, в которой и так нет смысла. Может быть, человечество подписывает себе приговор прямо сейчас.

Он шипел, когда я касался наиболее чувствительных мест.

— Или это естественно? — проговорил я. — История дышит. Есть подъёмы, есть спады. Смотрите на это так. Мы все у неё в заложниках.

Он хрипло рассмеялся:

— Позиция маленького человека: я делаю, что могу. Ваше оружие — это ваша глухота. Так проще сдавать себя в аренду тиранам и дуракам. Лучше прикрыться чужими мыслями, чем иметь свои. Это великая распродажа грехов… — бессвязно хрипел он. — Окурок цивилизации…

Мы надолго замолчали. Я сосредоточился на работе. На побуревшей коже медленно росла синяя линяя.

Другое воспоминание озарило память. Зарево шло от настольной лампы моём в кабинете, хотя никакого зарева не было, и лампа в тот день тускло светила под нос, срыгивая на бумагу пятно света.

Когда это было? Не помню точно.

Он сидел по другую сторону стола у стены, зажав ладони между коленей, а сами колени сдвинув вбок, будто давал кому-то проход. Он сутулился. Скоро превратится в эмбрион, думал я, и мысль казался мне почти смешной.

Его звали Михаил Струннов… или Струнный… Нет, Струнков. Да, Михаил Струнков. Он не производил впечатление робкого человека, но на первом допросе заметно нервничал, не знал, как себя вести. Я спрашивал себя: неужели мы производим настолько страшное впечатление? Сарматская пропаганда превратила нас в нечисть. К тому же эти ублюдки, пособники, всегда что-то скрывали. Всегда вели двойную игру.

Я ухмылялся ему в лицо. Я знал, что за этой робостью есть труха, которая посыпется из него, когда я надавлю по-настоящему. Он был неинтересным клиентом. Это не сарматский разведчик, который скорее захлебнётся, чем заговорит. Это не их женщины, готовые загрызть тебя. Это запутавшийся интеллигентный человек, жертва пропаганды. Человек, которому нужно дозреть. Строптивость таких проявляется только в первые часы после задержания, пока не пришло осознание, какой долгой и однообразной может быть жизнь в наших подвалах.

Допросы длились по четыре часа, иногда по шесть. Струнков оказался упрям, говорил мало, и как мантру повторял одно и то же:

— Они все мои пациенты. Я не делю их на ваших и наших. Если человеку нужна помощь, я помогаю.

— Одним вы помогаете со рвением.

— Всем одинаково.

Необходимость тратить время раздражала. Я мог решить вопрос быстрее, но начальник видел Стрункова не просто информатором: ему было важно склонить его на нашу сторону, сделать двойным агентом, убедить.

— Он такой, знаешь… — объяснял начальник. — Идейный. Так он больше пользы принесёт. Врачи там в авторитете.

Допросы превращались в марафон. Я давал ему почувствовать широту своих полномочий, но на самой кромке обрыва, когда пульс Стрункова повышался до ста двадцати, мы начинали разговор. Я объяснял ему про двойные стандарты, про манипуляции и новые жертвы, которые последуют из-за его упорства.

Он не смотрел в мою сторону, но слушал и воспринимал. Я говорил негромко и рассудительно. Я предлагал ему закурить. Я знал, что кожица плода скоро лопнет. У идеологии есть интересное свойства: её адептам без разницы, кому поклоняться — главное поклоняться. Как только их обмен веществ очищается от прежних внушений, они поглощают новые догмы с такой жадностью и страстью, что становятся лучшими проповедниками.

Это почётная роль. Вы больше, чем врач. Люди слушают вас. Вы можете избавить их от этого морока. Разбудить и вернуть домой.

— Вы же выросли в столице, — говорил я негромко. — Вы же не дикарь. Мы с вами христиане. Мы так живём уже тысячу лет. Это наша основа. Зачем же всё ломать? Ну?

Он слушал, и сутулость становилась всё заметнее. Он покрывался испариной. Это была роса перед рассветом. Я чувствовал его излом.

Но на пятом или шестом сеансе что-то изменилось. Сутулость не оставила его, но стала другой. Он больше не жался в стену. Он стал очень спокоен и когда отвечал, смотрел на меня без злобы, но будто с сожалением.

— Михаил Данилович, зачем мы тратим время друг друга? — спрашивал я. — Кажется, условия более чем разумны. Мы не враги. У нас есть общая проблема. У цивилизации есть проблема. Так давайте объединим усилия.

Я театрально сжимал кулак, скрепляя будущий союз. Струнков долго думал. Он всегда отвечал не быстро, а на последних допросах больше молчал, улыбаясь чему-то внутри себя.

Он ответил:

— Я в ваши игры не играю. Может, вы и правы. Я не знаю. Вы мне не враги, и они мне не враги. Избавьте меня от ваших предложений.

— А так не бывает. Вы не усидите на двух стульях.

— Я и не собираюсь.

— Тогда пора определиться.

— Я уже давно определился.

— И кому же вы служите?

— Никому. А если и служу, то своей природе. И если я вижу, что человеку нужна помощь, я ему помогу.

— Так ли хорошо вы видите?

— Я прекрасно вижу.

Он был не здесь. Ответы, которыми он подписывал себе приговор, шли как будто помимо него. «Он не может по-другому», — мелькнула мысль, но я не дал ей развиться.

У меня подходил срок очередного отпуска. Дело нужно было закрыть до начала октября, но моя деликатность создала у Стрункова неверное представление, настроив на демагогию. Я предупредил его, что время истекает. Я прямо сказал, что тот, кто придёт мне на смену, не такой хороший собеседник и вообще не мастер говорить. Струнков ухмыльнулся. Меня это задело.

Я ушёл в отпуск, написав в заключении рапорта: «Задержанный неправильно интерпретирует предложения о сотрудничестве, склонен к риторике, к аргументам устойчив. Дальнейшее убеждение считаю нецелесообразным. Гражданин Струнков располагает информацией о нахождении и перемещения сарматов».

Это было равносильно выстрелу в затылок. Больше я Стрункова не видел.

Зарево воспоминаний растаяло. В ярком свете бестеневой лампы лицо Кроликова морщилось и дрожало от боли. Я поймал себя на мысли, что мучаю его избыточно.

Отложив инструмент, я сделал глубокий примирительный вдох.

— Прервёмся. Пить хотите?

Я стянул его маску, приподнял голову и помог ему отпить. Губы его совершенно пересохли и напоминали скалистую породу.

— У вас интересная жизненная философия, — сказал я. — Хотя, не скрою, она кажется мне… несколько абстрактной, что ли. Общество такое, какое есть. В нём всегда был процент зла, и были те, кто это зло воплощал. Вот вроде нас с вами. Раз уж вам близки стоики, может быть, остаётся лишь принять это как данность? Альтернативы всё равно нет.

— Альтернатива есть, — ответил он. — Просто мы потеряли чувствительность к свету.

— Свету, — усмехнулся я. — Избитый штамп, вам не кажется?

— Избитый, — согласился он. — Но точный. Я не могу объяснить, если вы не видели. Всё равно что объяснять слепому.

— Пусть слепой. А если нет? А если бы видел? Что бы изменилось?

Он надолго задумался, а потом проговорил:

— Многое бы изменилось. Иногда мне кажется, что все мои преступления можно было предотвратить одним словом, сказанным в нужный момент. Представляете? Одно-единственное слово сделало бы из будущего убийцы человека. Может быть, лет в семнадцать… Но что это за слово? Кто его должен был сказать? И что за момент? Откуда взяться слову, если вы все повторяете друг за другом?

Я пожал плечами. Он вдруг приподнялся, насколько позволяли стяжки, и сетка мышц проступила на худом животе.

— Не надейтесь уйти в вечность со спокойно душой! — прохрипел он. — Думаете, вечность вам всё простит? Вечность — тот ещё дознаватель! Вы таких не встречали. Надеетесь на жизнь после смерти? Да, она есть. Вы родитесь заново, но захотите ли жить в мире, который оставляете? Вы мертвы и родитесь мёртвым. Не думайте, что ваша сила навсегда! Мрак, холод, одиночество — это не так страшно. Страшно оказаться без малейшей надежды, без цели. А их нужно приносить с собой! Их нужно копить сейчас! Но вы пусты, вы открыты всему, что снаружи. А мрак любит пустоту. Он вас сожрёт.

Обессиленный, он упал на кушетку. Дыхание его стало хриплым.

— Вы это потом поймёте, — проговорил он, успокаиваясь. — Каяться бесполезно. Вы не знаете слов, которыми можно каяться.

— А если от вины не избавиться, — угрюмо произнёс я, — какой смысл её ощущать? Если нет ни надежды, ни искупления? Всё решают суды, но и они ошибаются. Если бы я мог сделать всё по-другому, я бы сделал. Сейчас я опытнее.

— В своём самоедстве вы бьёте в пустоту, оттого и промахиваетесь, — проговорил Кроликов почти равнодушно.

— Вот как?

— В том, что вы убивали, нет вашей вины — есть вина вашего мироустройства. Оно перемалывает себя, потому что не умеет ничего другого. Ваша вина — в соглашательстве. В слепоте. Вы приняли на себе достижения и грехи своей армии и разделили с ней её варварство. Вы не хотите искать. Вам достаточно тихо, под одеялом, терзаться своей маленькой виной. Вы не видите дальше. Самобичевание — ваш предел.

— Вы говорите обидно, — ответил я без злобы.

Он умолк.

Рисунок был готов часов через восемь. Синий контур проступал через воспалённое пятно на коже. Тонкие лепестки кипрея состояли из красноватой мякоти, словно вскрытый гранат.

Я наложил впитывающую ткань и, насколько сумел, прихватил бинтами. Кроликов шипел, но терпел. Стоики действительно вдохновляли его.

Собирая вещи, я спросил:

— Что за цветок этот кипрей?

— Кипрей рассветный? — скосил глаза Кроликов. — Это…

Впервые у него не нашлось слов. Он подбирал их мучительно, словно проигрывал в голове шахматную партию. Глаза его беспокойно бегали.

Внезапно он успокоился или даже заснул, а я решил избежать прощанья: хотелось уйти по-английски. Мы никогда больше не увидимся.

Я уже надевал куртку, когда он произнёс, не открывая глаз:

— Кипрей позволяет увидеть себя как бы снаружи. Увидеть пузырь, в котором существует ваш мир и ваша вина. Он позволяет разжать тиски…

— Где его взять?

— Нигде. Он запрещён. Он сам находит.

— Запрещён, потому что содержит психотропы?

— Не поэтому. Он избавляет людей от вины, от страха, от необходимости подчиняться, а вашим это не нравится. Так они теряют контроль. Выгоднее держать вас слепцами и мучить виной, которая даже не ваша!

— Всё же это галлюциноген?

— Кипрей рассветный запрещён не этими властями! Он запрещён тысячу лет назад.

Глаза Кроликова горели.

— Ясно. Прощайте, — сказал я. — Мне нужно поговорить с вашим врачом. Очень важно правильно обрабатывать кожу, пока не заживёт. Я оставлю инструкции.

Он не ответил.

Маркизов сопроводил меня до пристани, где на бетонной площадке лежало судно на воздушной подушке. Водитель ползал по боковому понтону. В расстёгнутой фуфайке он напоминал сельского тракториста.

Маркизов пытался разговорить меня о Кроликове, из любопытства или с целью — я не знаю. Я почти не отвечал. Меня мучили сильная усталость и апатия.

— Как вам наш контингент? — спросил Маркизов, посмеиваясь.

— Своеобразный, — ответил я. — Работать можно.

— Но душу он вам выворотил, а?

— Терпимо.

На пристани мысли Маркизова захватила другая тема. Старую часть тюрьмы он хотел превратить в музей, куда водят взрослых и школьников, и не ради любопытства, а «чтобы представляли, как бывает».

— В старых пыточных остались следы кровь, — объяснял он, сверкая глазами. — Только она побурела и выглядит, как ржавая вода. А мы её слегка подкрасим для наглядности!

Мысль его невероятно возбуждала. Я не слушал. Я набирал мысленный отчёт:

«Тюрьма «Солнцепёк» представляет собой хорошо защищённый комплекс подземных сооружений. В учреждении сложилась особая система отношений между заключёнными и охраной, которая не во всём согласуется с инструкциями, однако, судя по всему, достаточно эффективна с учётом специфики задач. Заключённые проводят много времени в изоляции, страдают навязчивыми мыслями и бредовыми сверхценными идеями. Условия содержания приемлемы».

Судно на воздушной подушке поднимало с пристани облака мелкой пыли и трещало оглушительно. Вода около пристани окрасилась в красноватый цвет от впадавшего неподалёку рыжего ручья. Заражённая масса расходилась по заводи ленивыми клубами.

В косом свете Черёмушки окончательно потеряли прозрачность. Полузатопленный трактор казался вмёрзшим в кусок чёрного льда. Проходя мимо, судно изогнуло его волной.

* * *

С той поездки прошло три года, но она часто напоминала о себе, словно требуя досмотреть спектакль до конца. Через год я узнал о смерти последнего участника банды самарских налётчиков, который скончался в тюремном лазарете от острого цирроза печени. Последним членом банды был Кроликов. Возможно, татуировка стала его последним желанием.

Иногда этот узор появлялся на изнанке век перед самым сном, яркий и назойливый, как свет неоновых реклам. Врач посоветовал следить за глазным давлением.

Я часто вспоминал Кроликова. Мысли о нём почти всегда возникали спонтанно, как двадцать пятый кадр, как окрик в толпе. Я возвращался в подземелье «Солнцепёка», но видел лишь карикатурные ухмылки охранников. В дымке ночных баров мне мерещились татуировки в виде цветков, но стоило подойти ближе, они превращались в указатели или просто блики.

От самокопания мы избавлялись как от вредной привычки. В кругу сослуживцев прошлое представлялось оранжевой дорогой с верстовыми столбами званий, вытянутые тени которых указывали путь. Мы не страдали сомнениями. Очередная награда снимала их, как укол обезболивающего. Наши достижения окутывали прошлое розовой дымкой. Нас называли героями, а героизм не имеет преступного корня. Изредка чья-то пьяная истерика выплёвывала со слюной неудобные вопросы, но ответ всегда был один: «Не мы их, так они нас».

Однажды я наткнулся на могилу Стрункова Михаила Даниловича. Это было в День воинской славы в столице, куда мы прибыли для участия в параде ветеранов. По пути от мемориала я сбился с пути и вышел через задние ворота кладбища, где за оградой располагалось несколько покошенных памятников, маленьких, косых, похожих издалека на пингвинью стаю. Был ли это тот самый Струнков? Я не сомневался. Дата смерти — через месяц после нашего разговора. Я как раз возвращался из отпуска.

Кто-то ухаживал за могилой. Кто-то носил цветы. Невдалеке шла стройка, и экскаватор жадно глотал холм, на южной стороне которого располагалось ещё несколько таких же могил-пингвинов. Нелегальные захоронения скоро зальют бетоном на века.

Иногда мне снились кошмары. В них всё становилось зеленоватым, как изображение в приборе ночного видения, жадно блестели глаза дознавателей и звуки то пропадали, то звучали слишком резко. Зелёные лица ждали чего-то, всматриваясь мне в глаза, но я не мог ни ответить, ни уйти, ни исчезнуть.

Сны — это ложь. Бесплодная попытка разума примирить противоречия. Сны оставляют гальванический привкус во рту. От них с утра мучает жажда.

Для продления военной пенсии раз в год я посещал психотерапевта. Психотерапевты учат отпускать воспоминания легко, как мыльную пену. Это несложное искусство. Глядя на всё с исторических высот, сам уменьшаешься до размеров пыли. Разве гибель Александрийской библиотеки остановила прогресс? Разве что отсрочила. Всё идёт так, как должно идти. Мы лишь реагенты истории. У заднего ума всегда своя мораль. Совесть — это продукт безделья.

Я не боялся мыслей. Я часто вспоминал того деда в старой машине и его глаза, скрытые пауком трещин на стекле. Он ведь не был единственным. Ещё больше глаз сгинуло в отражениях окон, которые громились по приказам и без. Люди без взгляда никогда не жаловались. У них не было кассы, чтобы обналичить свой гнев — мы позаботились об этом. Они блуждали по нашим сознаниям безмолвными тенями и ждали милостыни. Им никто не подавал. Мы высевали такие поля страха, что обезопасили себя на годы вперёд.

Может быть, сумей мы объясниться во сне, стало бы легче всем. Но люди без взгляда избегали снов. Мне снились лишь дознаватели в зеленоватом свечении, неспешные, как жители подводного мира, но по ту сторону могильных плит стояла тишина, естественная для могил и всё же зловещая. Сложно торговаться с прошлым. Прошлое не предлагает скидок.

Днём я читал про великие завоевания, в которых одни народы сметались другими, а история шла своим чередом. История втаптывала ошибки в асфальт времени, заставляя его лишь слегка поблёскивать в зеркале заднего вида.

Мой тату-салон исправно работал, принося не только доход, но и необходимый градус занятости. Мир распахивался картонным домиком, отсекая ненужные мысли тонкими стенами из суеты и простых разговоров. Ко мне ходили байкеры и недоросли, дети бывших сослуживцев и даже их вдовы. Я почти не работал сам, лишь следил за порядком, помогал советом или делал наброски. Мастера знали своё дело. Являясь на работу к десяти, я сразу выпивал стакан, чтобы как можно быстрее оказаться в кукольном доме, где всё немного понарошку. Драконы и тигры на стенах смотрели с понимающей укоризной.

Лишь зеркало проявляло бестактность, когда из-под тяжелых век на меня глядел старик, которым мне суждено стать, и, чтобы справиться с этим ощущением, я выпивал второй стакан ещё до обеда.

Скука пробралась и в личную жизнь. Разговоры громыхали слишком близко. Все пьесы состояли из актов, между актами были антракты, в антрактах, как плесень, разрасталась тоска, заражая собой всё остальное. В постели мне всё чаще хотелось отвернуться к стене, чтобы созерцать скошенными глазами свой нос, за которым начиналась пустота. «Жизнь кажется слишком естественной штукой, чтобы противоречить ей», — думал я, проваливаясь в длинное забытье.

Сон и явь смешивались в рассветной мути. Дознаватели раскачивались над столами. Их волосы шевелились как водоросли.

* * *

Кипрей рассветный — однажды я увидел его снова. Эскиз, очень похожий на рисунок Кроликова, хотя и более схематичный, лежал поверх папки с уголовным делом. Бывший сослуживец, теперь советник юстиции, заметил мой интерес.

— Это? — он встряхнул листок, и лицо его стало брезгливым. — Да есть тут у нас богадельня в горах.

— Сектанты?

— Да, может, и сектанты, но это дело десятое. Вождь у них такой интересный, с историей, Шалагин Денис Иванович, не слышал? Проходил фигурантом по уголовному делу о финансовых махинациях, но в процессе пропал. А перед тем, как пропасть, набрал ещё кредитов миллионов на двадцать. В розыске, в общем, уже лет десять. Теперь вот всплыл, родимый. Цветок этот у них вроде герба, что ли.

— А чего не возьмёте?

— Возьмёте! — фыркнул советник. — Чёрт его знает, где он там прячется. Некому его по горам вылавливать. Тут целую операцию надо с вертолётом. А у нас там даже лесничего нормального нет, да ещё участковый на больничном. Хочешь вот, помоги. Мы тебе санаторий ведомственный оформим, во!

Он сунул мне карту района. В центре располагались три села, опоясанные кольцом гор. Две реки текли по предгорьям.

— Хорошее место, — хмыкнул я, разглядывая сложный рельеф. — Есть, где укрыться. Пещеры, ущелья…

— Хорошее, — пробормотал советник, думая о чём-то своём.

Идея вызревала у меня пару недель, но когда в сентябре проклюнулись дожди, что-то толкнуло меня ехать. К октябрю дороги в горах размоет, потом ляжет снег, и без вертолёта будет не обойтись.

У меня словно не было выбора. Я закинул походную сумку в багажник автомобиля и ранним утром отправился в путь.

Дороги оказались лучше, чем я ожидал. В селе Погорелое, самом восточном из трёх пунктов, я арендовал у местного жителя старый дом, долго простоявший без дела. Напротив стояла заброшенная хата, пыльные окна которой по вечерам тускло светились, напоминая угасающую головню. Половицы дома скрипели, и запахи умирания поднимались изо всех пор, как беспокойная охрана.

Во время службы я часто работал под прикрытием: селился в степи под видом крестьянина и втирался в доверие к фермерам, выясняя маршруты и численность сарматов. Спешка тут ни к чему. Я ходил по селу с добродушным идиотизмом на лице, к людям не навязывался, старался примелькаться, а если и задавал вопросы, то практического плана. Где у вас тут источник? А магазин где?

Местные стали приглашать меня во двор или даже в дом. Мы говорили об урожае и погоде. Я сообщал им полуправду, что являюсь военным ветераном и присматриваю себе дом, чтобы уехать из города. Иногда я показывал им небрежный эскиз кипрея, который набросал сам. Говорил, что нашёл рисунок в доме.

Погореловцы смотрели рассеянно и удивлённо, встряхивали лист, отдаляли, приближали или наклоняли вбок, мотали головой и хмурились. Большинство говорили, что таких соцветий в этих краях не видели. Другие просто меняли тему разговора.

— А что с травой-то? — спрашивал я заготовщика леса, который елозил шкуркой по днищу старой лодки.

— Дурная это трава, — отвечал он. — Скотина её как нажрётся, ревёт потом. Да я уж давно такой не видел. Старый рисунок.

Дожди прекратились, но погода оставалась мрачной. Мокрые дома сливались с холмами, словно впитывались в них. В тумане невозможно было понять, где начинается граница неба. Свет в моей комнате горел круглосуточно.

В один из таких дней ко мне постучался егерь. Я услышал звук двигателя и тормозов, отдёрнул штору и увидел помятый внедорожник на высоких мостах, который, наехав на бревно, перекосился и стал похож на удивлённого краба.

Тяжёлые сапоги егеря выдавили из крыльца стон. Он постучал уверенно, как стучатся при исполнении. Я открыл.

Запаса его решимости хватило только на стук. Увидев меня, он сразу стух, стащил шапку и забормотал:

— Так это… Люди тут на вас жалуются. Разобраться бы.

Я предложил войти. Он сел в тамбуре, распространяя запах машинного масла и пуляя по углам хитроватым взглядом. Руки его были черны.

— На что жалуются? — спросил я спокойно. — Я не хулиганю.

— Ну, — хлопнул он по галифе, ища то ли сигареты, то ли зажигалку. — Вопросы, говорят, задаёте, вынюхиваете. У нас же село маленькое, да и повымерла уж половина. Все друг друга знают. Зачем людей нервировать?

— Нервировать не хотел. Интересуюсь только вот этой травой, — показал я эскиз, но егерь глянул лишь бегло. — Просто частный интерес.

— Как это частный? — удивился он. — Тут дело такое…

— Какое?

— Протокол надо составить, — выдал он через силу.

— О чём протокол? И почему вы?

Он смутился:

— Да как сказать… Вот кто вы такой? Приехали, людей допрашиваете. А милиционер наш сейчас в районе. Я тут один вроде как при должности. Что мне потом милиционеру сказать? Люди вас видят, недовольничают. А мне же, это самое, надо… Документы проверить и бумагу хоть какую-то оформить. А то потом выйдет, что вы шпион, а я вроде как проморгал.

— Шпион, — подавил я смешок. — Ну, оформляйте.

Я полез за документами, но егерь замотал головой.

— Нет, проехать надо бы, — он встал, указывая на выход. — Пройдёмте. У нас так заведено.

— Заведено, — прошипел я, забирая куртку с документами.

По дороге егерь пытался сгладить впечатление и говорил не переставая, словно проводил экскурсию.

— Тут у нас коровятники раньше стояли, большое хозяйство… А это вот остатки топливного склада. Дорога эта раньше временной была, натоптыш называлася, а как основную размыло, приходится вот теперь по колдобинам вкругаля ездить.

Оставив деревню позади, мы пересекли поле и углубились в лес. Остроконечные ели щекотали низкое небо.

— Мы куда? — спросил я.

— Ты же ботаникой интересуешься, — усмехнулся егерь, оставив свой смешливый тон. — Показать тебе хочу.

Он незаметно перешёл на ты.

— Что именно?

— Кипрей рассветный.

— Кипрей?

— Ага. Другое название — трава-благодать, но это старославянское. А сейчас его ещё знают как чай праотцов. По латыни — эпилобиум прима люце. Далёкий родственник нашего иван-чая. Интересная трава, — засмеялся он. — Ты его даже в справочниках целебных трав не найдёшь.

— А он целебный?

— Этого в двух словах не объяснишь. А ты про него откуда знаешь?

Я рассказал правду про Кроликова и его татуировку, но умолчал про уголовное дело, которое видел у знакомого советника.

— Иваныч, — протянул руку егерь.

— Денис Иванович? — уточнил я. — Шалагин?

— Он самый. В Погорелом меня знают как егеря Дениса Фёдорова. Так что не проговорись.

— Не боитесь, что сдам?

— Да я же на тебя посмотрел уже. Я людей вижу. Как жизнь-то? — спросил он неожиданно.

— Нормально.

— Нормально, — фыркнул он. — Всё хорошо, оттого и тошно, да? Да… Иначе бы не приехал. Сюда все за этим едут…

За чем сюда едут, он не уточнил.

Шалагину было лет шестьдесят. Седая борода спускалась по худому лицу, делая его ещё более вертикальным и слегка похожим на образ Дон Кихота. Глаза под белыми бровями вспыхивали короткими ослепляющими взглядами. Смущение, которое он изображал в доме, исчезло.

Дорога шла через перевал. На подъёмах двигатель работал неровно, словно не тянул машину, а расталкивал её с плеча. Шалагин беззвучно ругался, размашисто вколачивая передачи. Грязь из-под колёс глухо стучала по крыше.

За перевалом начался затяжной спуск, и лес закончился. Перед нами открылся луг, спускающийся к реке и зажатый между хребтов. Их склоны внизу сбегались, как крылья птицы. Дом Шалагина стоял на склоне холма почти у реки, текущей в узкой протоке внизу. Во все стороны шёл кривой простор, словно мир натянули на выпуклую линзу. По краям холмов шли чёрные дуги леса.

— Побудешь несколько дней, а потом протокол составим, да? — подмигнул Шалагин, паркуя машину возле дома. Дом был простым и светлым, напоминая спичечный макет.

* * *

Мне выделили небольшое помещение с настилом из досок. Привычных кроватей в доме не было, зато горизонтальные поверхности встречались тут и там, и даже у дальнего окна кухни располагались полати. Дом строили так, чтобы при необходимости разместить целый взвод.

Здесь собралась странная компания. Первой я увидел угрюмую молчаливую женщину Хельгу с узким островатым лицом, единственной округлостью которого были её большие, слегка выпуклые глаза. Моё появление она приняла с натянутым смирением, слово пружина внутри неё сжалась ещё сильнее.

Девушку по имени Даша я поначалу принял за внучку Шалагина. Её короткие чёрные волосы были чуть всклокочены, большие глаза казались отрешёнными, но если я заговаривал с ней, она отвечала вполне разумно, и голос её звучал даже слишком отчётливо для такого потустороннего существа. Даша была почти незаметна, помогала Хельге по хозяйству, охотно исполняла мои небольшие просьбы и много читала.

Ещё одним членом общежития был парень примерно Дашиного возраста по имени Костя, разговорчивый и начитанный аспирант, который охотно сообщил мне, что изучает виляние растительных препаратов на память. Круг его интересов оказался шире, и, когда вся компания собиралась за столом, Костя заводил разговор о красоте местной речки, потом перескакивал на проблему трёхмерного моделирования холмов, затем развивал мысль о вычисляемости всего на земле, включая и самого человека.

— Когда-то и река казалась божественным творением, а теперь мы рассчитываем её ток в каждой точки. Также будет и с человеком.

Шалагин брал шепотку сахара и рассыпал по столу:

— Ну-ка, студент, рассчитай положение каждой гранулы.

— Долго, бессмысленно, но возможно, — не сдавался Костя. — Вопрос вычислительных мощностей.

Он любил втягивать Шалагина в дискуссии.

— Не всё рассчитывается, — не сдавался тот. — Как ты рассчитаешь радость или вину?

— По концентрации нейромедиаторов или электрической активности нейронов! И что такое вина? — горячился Костя. — Вина связана с причинностью. Кто причинил вред, тот и виноват. Кто нажал на курок, тот и убийца, так? Но это только в обывательском смысле. А если копнуть глубже, то нет никакой вины. Всё состоит из элементарных частиц. Они взаимодействуют, влияют друг на другу, становятся причинами изменений друг в друге. Что такое нажатие на курок? Это механическое смещение одной группы молекул другой, на которую влияет третья, четвёртая, пятая… Эти цепочки причинности неразрывны и бесконечны. То есть вина лежит на всех сразу и ни на ком конкретно.

На третий день у дома остановился внедорожник, из которого буквально вывалился крупный мужик лет пятидесяти, осмотрелся и, неровно хромая, пошёл к дверям, где его встретил Шалагин.

— Иваныч, выручай, — глухо проговорил гость. — Совсем кончаюсь. Денег нет — всё ментам отдал.

Саша по кличке Морфлот страдал запоями и к Шалагину приезжал уже лет пять, когда становилось совсем худо. По целым дням он спал, а ближе к вечеру изнурял себя физической нагрузкой, копая или упражняясь с тяжёлой наковальней. Ожиревшие мышцы рыдали от пота. С потом выходили Сашины демоны. Он подолгу парился в бане, бегая голым к реке и крича как раненый викинг, отчего на лице Хельги отражалась смесь презрения и любопытства.

Саше тоже воевал, но взаимного интереса у нас не возникло. Лет двадцать назад он был бандитом средней руки, и презирал ментов, действующих и бывших. Принципы дарвинизма он сделал жизненной философией, считая, что сильный должен жрать слабого, тем самым укрепляя мир сильных. Мы не враждовали с Морфлотом, но если и говорили, то брезгливо и мельком, словно передавали друг другу кусок скользкого мыла.

Шалагин посадил меня на странную диету, состоящую из риса, овощей, тыквенной каши и странного гуляша, сделанного будто из резины.

— Соя это, — усмехался Шалагин.

Не было в меню и алкоголя, и запрет дался мне удивительно легко.

По утрам Шалагин брал меня на сбор кипрея, который был заметнее на рассвете, за что и получил своё название. Мы часами бродили среди влажных папоротников, стирали с лиц клейкие паутины, отбивались от мошек, хлюпали сапогами и бились о спрятанные во мху пеньки.

Увидев кипрей рассветный впервые, я долго вертел его в руках, пытаясь ухватить странные ассоциации, которые появлялись, но не оставляли следов. Рисунок Кроликова оказался достаточно точен: кипрей имел пирамидальную крону из пятилистных розоватых цветов, которые ближе к острию превращались в миниатюрные звёзды.

— Сейчас его мало уже, — приговаривал Шалагин, мешок которого ко второму часу набухал от добычи.

Первое время я не находил ничего. Кругом была однообразная зелень или мокрая земля, в которой лопались грибы и ползали сонные ящерицы. Кипрей рассветный оставался для меня призраком.

— У тебя так глаз работает, — объяснял он. — Смотришь и не видишь. Смотри не прямо, а как бы боковым зрением.

Он протягивал руку куда-то влево, где среди лохматой травы тлели розоватые звёзды.

— Попался, — бормотал Шалагин, складывая траву в мой мешок. — Древние считали, что цветок рождается прямо из света.

— Почему я не вижу его?

— Загадка. Человек способен видеть лишь то, что считает нужным видеть. Этой травы нет ни в одном справочнике. Эта трава — табу. Когда-то её рвали и вытаптывали, а за упоминание казнили. Может быть, в нас уже въелась эта слепота?

— Под носом растёт трава, которую никто не видит?

— Думаешь, мало чего мы не видим под носом-то?

Мой улов становился больше. Порой я обнаруживал целые заросли кипрея.

— Все не рви, — советовал Шалагин. — Бери по одной. Так проку больше.

Урожай мы приносили во двор и возились потом целый день. Сначала отделяли цветочную крону от стебля, скидывали в большой котёл и варили на медленном огне часов десять, добавляя воду и другие травы, превшие в шалагинском сарае. Коричневый отвар мы сливали в холстяной мешок, отжимали на противень и сушили весь следующий день. Потом Шалагин с Дашей соскребали высохшую субстанцию деревянными лопатками. Субстанция походила на катышки грязи. Эту грязь Шалагин фасовал в миниатюрные тканые мешочки и развешивал в сарае, где пахло зверобоем и душицей.

Были у меня и другие заботы. На пикапе без заднего борта мы ездили с Дашей в соседние селения за продуктами, список которых составляла Хельга.

Моё присутствие поначалу смущало Дашу. Она будто считала, что отвлекает меня от важных дел, старалась быть расторопной, говорила мало, на вопросы отвечала усердно и кратко, как школьница на экзамене.

Постепенно она успокоилась. Мне тоже полегчало. Мы стали больше молчать. Слова сбивали Дашу с шага. От слов она будто падала с невидимого каната, который покоряла в глубине себя. Мы сработались, как отряд диверсантов, понимая друг друга по оттенкам молчания.

Доход Шалагину приносила продажа травяных сборов и настоек, а также деньги постояльцев. Продукты я покупал на свои, к чему он относился равнодушно.

Иногда я помогал Морфлоту копать выгребную яму. Тот использовал каждую возможность, чтобы пропотеть, я же любил земляные работы с армейских дней. Почва была податлива и хорошо пахла червями.

По вечерам рубили дрова для бани. Костя, помогал стаскивать их в поленницу, не умолкая ни на секунду. Он то рассуждал о тёмной материи, то о новом человеке, который идёт нам на смену.

Как-то вечером Шалагин сказал:

— Ну что, надо пробовать урожай? — он кивнул на сарай, где сушились мешочки с кипреем.

Пробовать согласились не все. Хельга не проявляла к ремеслу Шалагина интереса, а тем вечером и вовсе куда-то пропала. Запротестовал и Саша Морфлот:

— Не-не-не, я с наркотой не связываюсь. Мокруха, наркота — не. Чё ты придумал? Ещё молодёжь спаиваешь. Не-не, я пас.

Попытки Шалагина убедить его, что кипрей не вызывает ни привыкания, ни интоксикации, впечатления на Морфлота не произвели.

— Один фиг дурь, — ответил он, но остался с нами.

Мы собрались на кухне. Кипрей заварили в чайнике. Цвет и запах воды получился как после гречки. Шалагин слегка нервничал и говорил громче обычного, словно комментировал матч.

— Не знаю в точности, как это употребляли наши далёкие предки, — словно извинялся он. — Возможно, у них был особый ритуал. Но нам важно понять действие кипрея «прима люце» без других эффектов, включая шаманское пение, которое само по себе способно ввести в транс.

Он нацедил жидкость в четыре металлические кружки примерно на треть. Все переглянулись, непроизвольно рассмеялись, чокнулись и выпили залпом. Жидкость была почти безвкусной. Лёгкая горечь пришла пару секунд спустя.

Все сидели молча, глядя в пустые чашки. Потом Костя завёл разговор о лечении депрессий с помощью нового препарата на основе трав. Шалагин, слушая его, хмыкал, но мыслями был далеко. Даша сидела неподвижно, откинувшись к стене, и глаза её поблескивали. Я чувствовал её радость, но не ощущал ничего внутри себя. Меня придушила апатия. Говорить не хотелось совсем.

— Ох, и весело у вас тут, — мрачно пробормотал Морфлот и полез наверх. Жил он на чердаке. Потолок заиграл под его тяжёлой поступью.

Сонливость вынудила меня лечь прямо на кухонную скамейку. Скамейка казалась узкой и постепенно истончалась подо мной всё сильнее. Меня кренило, словно я пытаюсь лежать на заборе, и я уже готов был свалиться на четвереньки, когда неожиданное равновесие погрузило меня в глубокий сон.

Проснувшись от жажды, я нащупал кружку воды, выпил и пошёл к себе в каморку. Кругом было темно. Даша сидела на полатях, поджав колени к груди, и смотрел в окно. Её плечи покрывал целлофан лунного света. Она посмотрела на меня и слегка улыбнулась, словно одобряя давний уговор. Я кивнул и ушёл к себе.

* * *

В прошлой жизни, до бегства в лес, Шалагин был доктором биологических наук. Неизвестную траву он обнаружил во время экспедиции к озёрам Архангельской области в составе группы разнопрофильных учёных. Группа изучала необычное явление — меряченье. Этот специфический вид умственного помешательства характерен для северных народов: он провоцирует у людей припадки, которые, объяснял Шалагин, выглядят, точно в человека вселился демон.

В той экспедиции он узнал о странной траве — кипрее рассветном. Местные шаманы лечили им меряченье, но растение не значилось ни в одном справочнике и никто толком не мог объяснить, к какому классу относится. Равнодушие коллег удивило Шалагина.

Он собрал образцы и сделал подробное описание растения, а вернувшись, установил, что оно относится к семейству Onagraceae и необычно действует на живые существа. Подопытные крысы, выпив отвар кипрея, быстрее находили выход из лабиринта, а мартышки почти безошибочно угадывали, в какой из коробок спрятан банан.

Шалагин попытался привлечь интерес научного общества, но наткнулся на стену странного непонимания и даже агрессии. Ему объясняли, что он ошибся, что подобный кипрей давно известен, что влияние на крыс объясняется погрешностью эксперимента. Чем больше он настаивал, тем больше отстранялись коллеги. Скоро его стали избегать.

Шалагин попробовал пить отвар кипрея сам, но не ощутил ничего, кроме, быть может, лёгкой сонливости. Он менял рецепты, но эффект оставался ничтожным.

Однако его помощник, аспирант 23 лет, после незначительной дозы отвара впал в транс, о котором позже рассказывал странные вещи. Например, что видел «Вселенную задом наперёд» и что чувствовал «существование кого-то, кроме себя». Через несколько дней он бросил учёбу и исчез.

А потом Шалагина вызвали на допрос и долго выясняли, что ему известно о кипрее. Рассказы об экспедиции не убедили дознавателей: никто из коллег Шалагина не подтвердил обнаружение кипрея. Его отпустили, но с тех пор он ощущал на себе пристальный взгляд спецслужб.

— А потом я случайно узнал, что они перехватили большую партию кипрея у сарматов. Действия тогда были в самом разгаре. Ну, не мне вам объяснять.

— У сарматов? — переспросил я.

— Да. Кто знает, может быть, кипрей был частью их культуры, также как и для народов древности. Может быть, он делал их такими непохожими на нас. Вы же видели их. Что думаете?

— Вряд ли.

Мне не нравились домыслы. Шалагин мало знал о сарматах и их повадках. Я возвращал его к разговору о нём самом.

После тех событий над Шалагиным сгустились тучи, и скоро его выдворили из университета, обвинив в растрате. Он не стал дожидаться ареста, набрал кредитов и скрылся в лесу.

Его вторая профессия — инструктор по выживанию. Сколотив временное жилище, он существовал на правах вольного охотника, продолжая изучать кипрей. Он искал любые намёки на «прима люце» в интернете: в сканах книг, диссертациях и заметках путешественников. Он составил карту распространения травы и установил интересную закономерность: кипрей встречался вблизи мест, где обнаруживались старые артефакты вроде скал особой формы, петроглифов, пирамид, некрополей. Карта кипрея напоминала карту миграции древних народов. Так у Шалагина возникла спекулятивная гипотеза, что кипрей был открыт очень древней цивилизацией, жившей в наших широтах задолго до появления Древней Греции, а может быть, и Древнего Египта.

В одно из таких мест, к селу Погорелое, он переехал лет восемь назад, чтобы иметь неограниченный доступ к кипрею.

— Кипрей рассветный был не средством досуга, как алкоголь или наркотики, но способом ментального изучения природы, абсолютно недоступного нам, — рассуждал Шалагин, когда мы соскребали кашистую грязь и фасовали её по пакетикам.

Несмотря на попытки Шалагина отыскать эффективный рецепт, на него самого кипрей оказывал лишь умеренное действие.

— Сны иногда яркие снятся, — признавался он с сожалением. — А больше ничего. Да и снится-то банальщина — знакомые, детство, звери какие-то…

К своим опытам Шалагин стал привлекать добровольцев. На некоторых кипрей оказывал мощное влияние, а изменения носили длительный характер.

— Знаешь, как будто ты толкался в душной очереди и вдруг понял, что она стоит за чем-то ненужным, — говорил он, подбирая слова. — Понял и вышел на свежий воздух.

Слухи о траве распространялись, и добровольцев стало больше. Шалагин отправлял им небольшие порции кипрея в обмен на анкету, в которой подопытные тщательно излагали свой опыт.

Зэка Кроликова Шалагин не знал, но моим рассказам не удивлялся. Траву могли переправить на зону в составе чая или табака.

— Не боитесь? — спросил я как-то, намекая на авантюрность его жизни.

Шалагин не отличался осторожностью. Его эксперименты были явно незаконны.

— Боюсь, конечно, — пожимал он плечами. — Но могу поручиться, что трава не обладает наркотическим эффектом — нет, нет. Тут что-то другое. Юридически это дело чистое — травяной чай и только. Хотя тут как повернуть… А боюсь другого: боюсь, что не хватит нам ума понять тех сил, с которыми мы имеем дело. А силы эти колоссальны.

На меня кипрей действовал примерно как на Шалагина. Второй и третий сеансы позволили лишь хорошо выспаться, и, записывая мои ощущения, Шалагин выглядел обескураженным.

Не брал кипрей и Костю. Он становился мрачен и ударялся в пространные рассуждения о свободе воли, размере аспирантских стипендий и дефиците парковок возле университета.

* * *

Как-то после обеда мы отправились с Дашей в Стоговку к одному сыроделу, бывшему горожанину, самой интригующей чертой которого были развесистые усы, словно он жил в Стоговке уже третий век. На его улице стояли несколько тракторов и задумчивый запах навоза.

Весь путь до Стоговки дождь высевал на стёкла пикапа мелкий бисер, а под деревней усилился и полосовал окрестности серыми лезвиями. Спуск к деревне превратился в узловатый горный ручей. Ветер, несколько дней копившийся в запруде гор, хлынул в долину, обстреливая пикап водяной картечью.

Я глянул на Дашу — развернуться? Нет, ответила она взглядом. Прогноз обещал затяжные дожди на всю неделю.

Загружая в кузов скользкие фляги, я вымок даже под плащом. Лило и сверху, и снизу, словно земля возвращала небу сдачу. Капли воды пихались в свете уличного фонаря.

— Останетесь? — спросил хозяин без энтузиазма. Его усы превратились в тёмные пиявки, прилипшие к бугристым щекам.

Даше фермер не нравился. В его доме пахло кислятиной, и кислыми были его разговоры: он всегда жаловался на погоду, на секретаря районной управы или выплату фермерских дотаций. Шалагина он, скорее, презирал.

— Нет! — крикнул я. — Дела ещё есть.

Он кивнул и скорее заковылял в дом.

Мы переехали к окраине деревни и встали у простреленного знака. Вода промывала эфир от остатков лета. Ручьи окрасили в рыжеватый цвет дорог. Даша радовалась чему-то внутри себя, а может быть, пела. Пикап выдыхал на нас тёплый, липнущий к шее воздух.

Минут через десять стихло. Мы тронулись, хотя ехать мешала испарина на стекле: печка проделала в ней лишь две небольшие полыньи. Потоки воды, лившиеся навстречу, заслоняли опасные камни. Автомобиль нервно дёргался и прыгал. Ухали за спиной фляги.

У перевала мы растеряли инерцию и уже не ехали, а елозили на месте, медленно сползая вбок. Пикап вдруг накренился, и фляги в кузове дружно грохнули.

Я открыл дверь. Заднее колесо вырезало в мягкой глине у дороги несколько продольных канав, обхаркав всё вокруг жёлтой грязью. Машина едва держалась на уклоне.

«Пусть подсохнет», — подумал я, хотя знал, что подсохнет не скоро. Через тучи проступила оранжевая ухмылка закатного солнца. До деревни внизу было с километр.

Даша поняла без слов, радуясь. Её вообще веселили странные вещи. Она видела в них знаки.

Я заглушил двигатель и стал взбираться к роще на холме, чтобы наломать палок. Лопата, которая болталась в кузове, куда-то пропала — вчера я видел её в усердных руках Морфлота.

Минут через двадцать я вернулся и застал Дашу на склоне холма. Она устроилась на пенопластовом спасжилете, который Шалагин непонятно для чего возил с собой: обычно мы засовывали его между бочек, чтобы меньше гремели.

Даша не заметила моего появления. Глаза её блестели. Я сел рядом и подумал: «Нравится тебе дождь». «Посмотри, как чисто», — подумалось в ответ.

В закатных лучах дома внизу блестели мокрыми боками как шляпки проклюнувшихся грибов. Солнце, ударив в стекло дома, подожгло его оранжевым пламенем.

Даша вдруг поднялась и побежала к пикапу, скользя по мокрой траве. Она вернулась, держа в руках термос, села, оглядела долину ещё раз, словно планировала полететь на дельтоплане, открутила крышку и налила в неё тёмной жидкости.

— Отрава ваша? — спросил я, глядя, как тонкая вуаль пара поднимается из горловины термоса, словно дух ночи выползает из дневного укрытия.

Она кивнула. Доза была немаленькой: Шалагин наливал не более трети кружки, а здесь — почти под срез.

Я выпил. Сначала жидкость казалась безвкусной, потом проступила горечь, в нос ударил травяной запах, как от гриппозной настойки, а под конец к языку приклеился вкус едва подслащённого чая или солодки.

Скоро начнёт морить сон. Высплюсь в пикапе до утра, а там пойду к сыроделу клянчить трактор. Он-то думал, что избавился от нас.

Дашины глаза блестели. Она пила небольшими глотками, и улыбка блуждала по губам.

— На тебя это действует, да? — спросил я. — Ты что-то чувствуешь?

— А ты не чувствуешь?

Её голос казался удивительно земным, словно она просила передать офисные ножницы. Ровные кирпичики слов с едва заметной трещиной: «Ты-не-чув-ству-ешь?»

Чувствую ли я? Меня вдруг разобрал смех.

— Ерунда это всё!

Я вскочил, раскинул руки и закричал:

— Чушь собачья!

Я смотрел на мокрую вату неба, подсушенную с краёв закатом. Мелкие капли, опоздавшие на главный пир, покусывали лицо.

— Чушь! — орал я. — Где ты, благодать?! А?!

Эхо слабо повторило окончания: ю-юшь, а-ать, а-а-а…

— Эй, благодать! Смотри на меня! Я мокрый, голодный! Что я чувствую? Ни-че-го! Ни тепла, ни радости! А может быть, это я не такой? Или просто ничего нет? Ни-че-го!

Я сорвал голос и сел обратно. На дороге со стороны деревни появился мотоцикл с коляской. Проворный, как маленький жук, он нырнул на едва заметную дорогу к реке, и сизый дым повис над землёй лохматым пугалом.

Треск мотоцикла и ловкость, с которой он нырнул в невидимый овраг, наполнили меня странной радостью. Радость усилилась, когда он появился снова вдалеке от нас, на пологом берегу реки, где дороги расходились как железнодорожные стрелки.

Меня вдруг охватило чувство завершённости, словно то важное дело, ради которого мы живём, только что было выполнено. Словно осёл, бредущий за приманкой, поймал её шершавыми губами. Словно не осталось причин для волнений и страха, потому что ты оказался высоко над толпой на постаменте или эшафоте, но всё равно неуязвимый.

Я сбивал с травы пучеглазые капли. Чувство не уходило. Оно не уходило, потому что испортить что-либо уже невозможно. Эрозия мыслей больше не действует. Не нужно спешить. Под шелухой прошлого уже родилась новая жизнь.

— Теперь ты меня видишь? — спросила Даша.

Её лицо казалось большим и очень резким. Я видел прозрачные волоски на её щеках. Мокрые волосы липли на лоб, загнутые и острые, как сабли. Я видел её отчётливо, может быть даже насквозь, словно мощный источник света просвечивал её со спины.

— Вижу, — ответил я. — Ты колдунья.

Мелкие капли забили по дождевику карликовыми ножками. Дождь усиливался. Мы спустились к пикапу, и я отметил, что спасти его можно разве что гусеничным трактором.

— Пошли до деревни, — кивнул я.

Мы забрали мелкие вещи, сунули под колёса несколько палок и зашагали вниз.

Ливень отстукивал по капюшонам как телеграф. Я мог останавливать капли взглядом и смотреть на перевёрнутый мир. Некоторые из них были цветными, по лужам растекались радужные озёра. Цветных капель становилось больше, и скоро мокрая дорога превратилась в водопад с блуждающими пятнами цирковых прожекторов.

Я оглянулся: всё вокруг оставалось реальным и твёрдым, каменистым, деревянным, вполне осязаемыми, имеющим формы и размеры. Прямые оставались прямыми. Грязь оставалась грязью и ворчала нам вслед. И всё же с мира словно сняли тонкую кожицу, которая мешала разглядеть его тропическую мякоть. Всё — от зубастой травы до перекошенных сараев — стало одинаково важным. Фиолетовый задник неба придавал домам самоуверенность. Дома, казавшиеся одинаково серыми, вдруг обрели цвета, которым нет названия, потому что их создают не маляры, а сама сущность вещей. Цветные брызги оседали на свободных поверхностях и смывали маскировочную серость. Осколки стекла, мятые пивные банки и ржавые каркасы у дороги — у всего появилась своя цветная история.

Когда ливень хлынул окончательно, Даша успела шмыгнуть под навес крайнего дома, но я шёл не спеша, потому что опоздание стало невозможным. Время отслоилось и побежало рядом, предоставив мне свободу подсесть к нему на любой станции. Время описывало широкую дугу.

Навес, куда забралась Даша, оказался старым сараем. На потемневшем от ненужности столе высилась коробка, полная старых игрушек, которые голосили, как хор подводных нимф. Игрушки внезапно увлекли моё внимание. Сиреневый заяц без глаза рассказывал свою историю. Я видел на его вытертых щеках смуглые руки фабричных рабочих, нетерпеливые перчатки упаковщиков, кисти кассира и детскую ладонь с колечком фольги на пальце. Я мог понять любую вещь, не касаясь её. Я скользил внутри коробки, как хитрый змей, перебирая сокровища, от которых пахло то абрикосовым соком, то бензином.

Увлёкшись разглядыванием коробки, я не сразу заметил в свете уличного фонаря чёрно-белого старика, словно вырезанного из старой газеты. На фоне свечения за спиной он казался плоским и неподвижным, как силуэт на стрельбище. Хозяин дома, догадался я.

Хозяин не любил чужого присутствия, и лишь кошке иногда позволялось чесать бока о его фанерные грани. Человек глянул мимо нас, хмыкнул и исчез в доме. Его интересовало лишь одно: планируем ли мы разорить поленницу. Поленница действительно была хорошей. Заготовщики леса, браконьеры, нарезали её недавно, в конце лета, и от каждого бревна шёл сладкий берёзовый плач.

Я посмотрел на улицу, где в свете фонаря дождь казался особенно дерзким. Струи воды состояли из множества капель. У капель были центры тяжести, вокруг которых масса воды вращалась хулахупом, исполняя танец живота. Мелкие существа вроде многоножек и морских коньков пестрили внутри, не ощущая кривизны и малости своей Вселенной. Я смотрел заворожёно, думая о том, что и мы не замечаем нашей ограниченности.

Чёрно-белый дед появился снова. Картонные ноги плохо гнулись. Речь его была краткой и сухой, словно он мял губами бумажный пакет. Зонт ему был ни к чему: дождь игнорировал его, пропуская между пальцев. Также поступали и люди.

Он махнул рукой, приглашая в дом. Мы охотно согласились и принялись стаскивать дождевики в прихожей: вода лилась из каждой складки. В сенях между нагромождениями мебели хозяин подготовил нам угол, освободив старый диван и кинув пару полушубков. Я поблагодарил его, но голос, выгнувшись волной, миновал его. Он лишь замер на секунду, прислушиваясь к ряби эфира.

Помещение с треть обычной комнаты казалось гигантским, тёплым и гостеприимным. Тусклая лампа походила на Сатурн, испуская кольца света. Свет не доходил до углов, где пауки соорудили прочные сети — великолепные образцы инженерного искусства.

Мы устроились на диване. Я натянул полушубок, который разлёгся на мне как медведь.

— Очень странно, — сказал я, а может быть, лишь подумал. — Всё очень правильно. Страшно…

— Отчего? — голос Даши звучал очень близко.

— От того, что всё очень прекрасно и слишком неустойчиво.

Она пожала плечами, но не ради спора. Тепло сделало нас невыносимо безразличными.

Я всегда считал себя человеком свободным и самодостаточным. Теперь стало очевидно, что свободен я был лишь в том, чтобы следовать желаниям, которые не выбирал. Желания давались мне извне, как маршрутная карта. Я был похож на выборщика, у которого в бюллетене только один пункт — да. Мне и не нужен был выбор. Врут те, кто говорит о свободе. Мы хотим лишь удовлетворения желаний, а это, при нашем образе жизни, всегда противоположность свободы.

Сейчас желания угасли, но меня это не угнетало. Паническая боязнь вакуума… В ужасе перед пустотой мы заполняем её чем угодно и называем это полноценной жизнью. Мы никогда не находимся перед реальным выбором, потому что выбор существует только в пустоте, которую мы не способны выносить. Свободный выбор возможен только в состоянии высшей удовлетворённости, в которой обрублены все командные цепи страстей и желаний.

Мысль скользит свободно. Я могу открывать закоулки сознания. Я могу читать историю Вселенной в обоих направлениях. Когда идёшь по ней задом наперёд, от конца к началу, от абсолюта к хаосу большого взрыва, замечаешь не меньше логики и смысла. Я слышу отзвуки начала и конца мира. Они убеждают меня, что мы существуем не зря.

Лампа привлекла крупную мохнатую бабочку, похожую на маленький кукурузник. Её тень отплясывала на стене.

Состояние было очень странным. В обычной жизни ближе всего к нему острая школьная влюблённость в той ранней фазе, когда мы захвачены красотой открытия, самодостаточны и не испорчены желаниями, которые толкают нас на разные неуклюжие поступки. Вокруг — вакуум первооткрывателя. Полная раскованность.

— Ты можешь идти дальше, — услышал я Дашин голос.

Я ощущал лёгкость в затылке, но не был опьянён. Напротив, я словно впервые отрезвел.

— Куда — дальше? — спросил я.

Как хорошо звучат голоса, когда за окнами ливень.

— Дальше, — она протянула мне кружку, я выпил, не раздумывая, и горьковатый дух обдал меня, словно резко запахнули дверь курилки.

В меху старого полушубка прятался комсомольский значок. Я оцарапал о него палец.

— Дальше? — переспросил я.

— Да. Сейчас все двери открыты.

Она легонько толкнула меня. Я откинулся в угол дивана, положив голову на что-то твёрдое, и почти сразу потерял ощущение пространства, словно всплыл в морской воде. Даша тихо запела, но слов я не разбирал.

Над лицом поплыли птицы, может быть, журавли. Они плыли по диагоналям, сплетаясь в узоры. Между крыльями образовывались и исчезали ровные квадраты. Это хорошо, что они такие ровные. В бумажных журавлях всё прекрасно.

Теперь я и сам был птицей и скользил вдоль склона, наблюдая полоскание собственной тени внизу. В траве лежали чёрные кольца змей. Мелькали спинки грызунов.

Я видел всю широту степи, низкие холмы, озеро вдалеке и нашу заставу. Дорога в этом месте делала множество странных изгибов и морщинилась, словно её повело от солнца.

Моего напарника звали Соболь. Мы не должны были находиться у заставы. Мы вышли встречать нашу колонну, но колонна опаздывала.

Машину мы увидели издалека. Она шла, кособочась от груза, потом скрылась за изломом дороги и долго не появлялось. Я снял автомат с предохранителя. Мне показалось, мы спугнули водителя и придётся догонять его или стрелять на удачу с расстояния метров восемьсот.

Машина возникла снова, но уже гораздо ближе. Её контур теперь казался большим, как танк. Он дрожал в жарком мареве. Снова нырок вниз, но уже не такой глубокий. Теперь она ещё ближе и видно, как колышется на крыше тяжёлая бочка.

«Обкуренные они, — звучал в голове голос командира. — Ни страха, ни боли не чувствуют».

Потом Соболь просто сказал:

— Ты деда убил.

Я расслышал не сразу. Его интонация была простой. «Что уронил?», — хотел переспросить я.

Соболь смотрел в бинокль на машину, которая скатилась к обочине и застыла в низине. Соболь не терял контроля. Может быть, он осуждал мою поспешность, но не показывал вида.

Гильзы подбери. Тело тащи на дорогу. Обшарь.

Я возил руками по окровавленной рубахе. Через сбившийся ворот виднелся фрагмент татуировки. Такие встречаются у сарматских крестьян. Пирамидальная крона и мелкие-мелкие цветы.

— Гражданский, — орал Соболь.

— Что?

— Гражданский говорю! Надо было предупредительный сделать.

— Предупредительный?

Слова доходили не сразу, словно мы говорили через длинную трубу.

Да, предупредительный! Не тормози! На заднее сиденье его. Выдави ты это стекло! Давай к заставе. Доложить не забудь. Рапорт не пиши: сначала доложи. Пусть сами скажут. Да такого здесь знаешь сколько? Не кисни давай. Ему год-два от силы оставалось, если повезёт. Дома свечку поставишь.

Соболь знал, что делать. Без него я бы не справился. Что бы я делал без него? Смотрел бы оловянным глазами, а потом бы кричал в рацию по открытому каналу, давясь слюной и каясь. Об инциденте знала бы вся округа, и сарматские радиоперехватчики тоже.

Мы всё сделали тихо. Тарантас по приказу командира сожгли вместе с телом в овраге. Рапорта не потребовалось.

— Бог простит, — хмуро сказал начальник, но хмурость его была связана с другим. В тот день ему было не до меня: он спешил в штаб.

Я вижу того безымянного деда, точнее, чувствую его в себе. Солнце слепит его глаза, которые часто моргают и слезятся. Он не видит нас. Не слышит окриков. Мотор надрывается на подъёме, и он думает, как бы не заглохнуть.

Его широкая в бёдрах дочь и мосластый внук отговаривают его ехать. Но он упрям. Он ездит здесь семьдесят лет, сначала на ишаках, потом на колхозном «Зиле», на «Запорожце», на «Ниве». Он везёт воду в село к брату. У брата гибнет урожай, а у него есть эта чёртова бочка литров на двести, которая не входит в багажник, а только на крышу, отчего машина похожа на бомбовоз.

Его дочь потом придёт к нашей заставе. Она будет спрашивать об отце, но ей не ответят. Прогонят грубо, как собаку. Может быть, она догадается, но что толку? Все аргументы в наших руках.

Разве это произошло случайно? Нет, мне хотелось. Я ждал момента. Я представлял себе первого убитого в перестрелке, представлял, как попаду точно в голову, и так оно и вышло, хотя и не в бою. Инциденты происходили и раньше, разница лишь в том, что теперь это произошло со мной.

— Все они мрази, — говорил вечером Штык, начищая берцы.

Мысленно я не согласился со Штыком. То событие легло на меня позорным пятном, и несколько дней я ловил на себе каждый взгляд, готовясь… к чему? Я не знал. Меня то охватывало желание исповедаться первому встречному, то свирепая готовность отрицать всё хоть под пытками.

Но меня не осуждали. Не потому, что понимали обстоятельства, а потому что в тот год все мы слишком устали. Потом смирился и я. Прорывы на фронте, успешные операции, награды — тот эпизод быстро превратился в частность, которая не способна обесценить общий успех. Это было бы слишком эгоистично.

Но смерть того старика сыграла свою роль. Она, как мощный экран, заслонила от внутреннего взора всё, что происходило потом. Она дала мне свободу. Все последующие смерти казались более оправданными, более чистыми, более профессиональными. В тот день я истратил запас сожаления, отведённый мне на два с половиной года этой мясорубки.

И после, работая с кадрами, вроде Стрункова, я не думал много. Я включался и выключался, как автомат. Я выполнял работу. Я видел наперёд всё, что с ним произойдёт, потому что видел это много раз до этого. Он был идейным — так мы называли пособников, ставших жертвами пропаганды. Мы вырывали с корнем, как гнилые зубья. Мы не давали им заражать других.

Что чувствовал Струнков во время нашего последнего разговора? Почему был таким отрешённым?

Я открыл дверь и встал на пороге. Я видел Стрункова, сидящего на собственных ладонях, сутулого и взлохмаченного. Но я не видел самого себя. Я был за столом напротив, но от меня остались лишь пачки взъерошенных бумаг, тени и сквозняки пустых слов. Во мне было много энергии и много рвения, но в тот момент я превратился в шестерню, вращением которой пренебрегают те, кто видят механизм целиком. Если бы я прочитал это во взгляде Стрункова тогда, я бы оскорбился. Но он не хотел оскорблять меня. В сущности, я был ему безразличен.

Поток уже подхватил его, и он лежал на восходящем ветре, чувствуя удовлетворение. Всё, что ждало Стрункова по эту сторону — лишь огни перрона, несколько пустых глаз и немного боли. Не такой уж затратный итог на фоне вечности, которая его ждала. Он посеял свои травы и потому ликовал внутри. Он не чувствовал страха. Боль стала для него не острее приправы.

Вырывая людей, мы оставляли пустоту, но пустота оставалась и внутри нас. Пустота заполнялась гноем сомнений. В её трещине, в мрачной тёплой пещере, вызревали плоды нового гнева. Пустота окукливалась. Мы все — носители злобы, направленной против нас самих. Наши успехи — это колоссы на глиняных ногах.

Отвесная стена прошлого непроницаема. Бесполезно ломать о неё когти. Но есть и другая стена — стена будущего. Но и она стала неприступной. Эти стены, прошлого и будущего, смыкаются, прессуя меня, как ненужный мусор.

Ужас разливается вокруг меня, словно на лицо кладут тряпку с горячим гудроном. Ужас заполняет глотку. Мысль мечется в пятне последних оправданий.

Мы такими родились. Нас такими сделали. Мы — заложники времени!

Нет, мы заложники собственной ограниченности, которую называем как хотим: «наше время», «наше окружение», «наши обстоятельства». Взгляни шире и что ты видишь? Ничего, что приносило бы облегчение. Я вижу только вину и невозвратность.

— Бесполезно, — прохрипел я шёпотом, чувствуя холодные Дашины ладони на лбу. — Ответов нет. Прощения нет!

Это всё ритуальная пляска ума. Спектакль, где режиссёр и зритель бесконечно меняются местами, где прокурор и защитник стали одним и тем же. Что они видят? Тлен и распад моего «я».

Воспоминания паковались в чёрные мешки и валились в братские могилы. Теперь я возвышаюсь над зловонной ямой, не в силах понять, подвиг это или мерзость — стоять здесь и сейчас? Подвиг это или мерзость, я ничего не могу изменить. Ничего!

Дашины руки касаются щеки:

— Преступления и вина — они из одного корня, — слышу я. — Эту цепь не разорвать так. Нужно сначала почувствовать поток. Осознать его. Ты уже близко.

Я снова услышал её тихое пение и снова увидел журавлей, летящих крест накрест. Я прошептал:

— Разве можно избавиться от вины, кроме как забыть о ней?

Смог бы я заговорить с дочерью того старика? С той смуглой, скуластой женщиной, что приходила на заставу и щурилась от суховея, который насвистывал ей правду. Смог бы отдать ей оружие и сказать: теперь решай ты. Я в твоей власти.

Дашина рука прижимает мой лоб. Я опрокидываюсь назад, и небо светлеет. Образ возникает резко, как выстрел шампанского, оглушая шипением ветра. Суховеи особенно назойливы в октябре. Они приносят едва заметный запах чужого дыма и терзают нас, выдувая остатки жизни и надежды. Суховеи всегда дуют из будущего, принося плохие новости.

Я поднимаю глаза. Его дочь сидит напротив меня хмурая. Треплется на ветру бельё. Двор обнесён низкой оградой. За её спиной — приземистый дом. Линии неба сходятся к горизонту, как огромный аэродром.

Её чёрный взгляд беспощаден. Волнорезы смуглых скул чуть вздёрнуты вверх. Что же ей остаётся, как не презирать меня? Что же остаётся мне, как не молчать?

Я расстёгиваю кобуру и протягиваю пистолет рукоятью вперёд. Я знаю их обряды. Знаю о кровной мести. У неё не будет выбора. Станет ли ей легче? Только на время. Мы восстановим равновесие, но это будет равновесие проигравших. Выбор за ней.

Она берётся за край рукояти и отшвыривает пистолет в сторону.

— Ты не того боишься! — шипит она, склоняясь. — Вот чего надо бояться!

На столе между нами — свеча. Пламя танцует между занесённых пальцев. Она готовится прихлопнуть его, как ночную бабочку. Я смотрю на это тупо и думаю о странных вещах, о том, не обжигает ли ей пальцы. Ветер делает пламя яростным.

— Подожди, — говорю я.

Внезапно я понимаю, что нужно делать. Это очень простая задачка. Нужно отнести огонь людям. Меня даже забавляет эта лёгкость: в ней чувствуется великий замысел, в ней содержится ответ. Понимание должно быть очевидным. Понимание — это способность увидеть то, что всегда было под носом.

Я отстраняю её руки и придвигаю свечу к себе. Пламя, словно испуганный сурок, уходит в внутрь фитиля. Я пытаюсь встать, но разгрузка и автомат давят на плечи невыносимо. Я скидываю их, высыпая на стол с десяток пустых гильз, доказательств того, что патроны мы считаем больше, чем жизни. Я стаскиваю и форму.

В майке и трико я иду к воротам. Занавесь хлопает на ветру. Дорога огибает холм, то поднимаясь вверх, то приседая. Ветер усиливается и пламя под ладонью разгорается, пропитывая розовым и пальцы. Жёлтая степь и голубое небо так подходят друг другу, что, будь я художником, побоялся бы заносить над ними кисть. В этих цветах всё самодостаточно. Теперь самодостаточен и я. Я стал Прометеем.

Вспышка на холме похожа на битый пиксель. Маленький беззвучный огонёк. Пуля приходит раньше звука и толкает меня, словно не проникая внутрь, а растекаясь по грудине оловянным жаром. Соболь стреляет хорошо.

Я опрокидываюсь на спину, и смех разбирает меня. О чём думал этот дурак Соболь? Не узнал своего. Но как ему узнать бродягу без опознавательных знаков? Он решил, что это сарматский наводчик или обезумевший смертник. Он перестраховался. Глупый-глупый Соболь не знает, что натворил. Не знает про свечу. Ничего он не знает.

Свернув голову набок, я вижу упавшую свечу. Дым изгибается знаком вопроса. Она больше не горит.

Ног я не чувствую, и холод начинается лишь где-то в районе живота, медленно поднимаясь к груди, оставляя поверх жгучую корку боли. Свинцовой рукой я поднимаю свечу. Кончик фитиля тлеет красным. Я пытаюсь дуть, но в лёгких полно воды и сомнений. Вместо выдоха получается хлюпающий кашель. Я пытаюсь ещё, и ещё, и ещё. С хрипами рождается странная лёгкость, словно не я двигаю воздух, а сам превращаюсь в него. Я обхватываю свечу невидимыми ладонями, и окурок фитиля, светлея, пожирает себя всё быстрее. Лишний парафин стекает со свечи, застывая друзами на краях, и когда фитиль едва поднимается над кисельной поверхностью, рождается молодое пламя. Пригибаясь, оно заигрывает с ветром, уворачиваясь от его шлепков и подзатыльников.

Тонкие паутины мыслей скользят легко над землёй. Мы привыкли быть ненасытными, но что если на самом деле мы сыты? Мы привыкли к принуждению, но что если возможно движение вперёд без насилия? Мы сделали вину основой морали, боясь превратиться в зверей. Но разве вина сделала нас людьми?

Вина — это бетонный лабиринт там, где достаточно линий на песке. Мы бьёмся лбами о полы храмов, чтобы назавтра снова убивать. Мы боимся разжать тиски вины, потому что, разжимая, чувствуем опасные сквозняки, не замечая того, что их злой шёпот есть лишь продукт сильного сжатия. Зло множится от неуклюжих попыток бороться со злом. Мы — заложники всеобщей скованности. Слишком страшно разжать эту хватку.

Мы сделали вину валютой и нарубили помельче, чтобы проще было торговаться. Мы сильно потратились на поиск крайних. Мы не прощаем по-настоящему, просто иногда ленимся мстить. Вина заслоняет наш горизонт, оставляя стоять на месте и сохранять верность принципам, которые её породили. Все искупления формальны. Мы не можем двигаться, потому что горизонт закрыт трупом нашего прошлого.

Слишком много слепцов. Слишком много картонных людей. Слепцы не видят линий на песке — им нужен страх и бетонные лабиринты. Они загоняют туда даже тех немногих, кто способен обходиться без стен. Но стены ведут нас к тому, от чего должны защищать. Попытки пробить их лишь отнимают силы, и, обессилев, мы бродим по лабиринтам или учим этому других. Мы не чувствуем удовлетворённость, потому что отвергли её изначально. Мы променяли её на возможность убивать по приказу.

Моя вина никуда не исчезла. Теперь она просто сидит рядом. Теперь у неё есть права. Она освободилась от меня, а я — от неё. Теперь мы можем смотреть друг на друга, не мучаясь взаимным проникновением. Я вижу за её пределы.

Холодные руки коснулись мокрого лба. Я услышал слабое пение. Оно внезапно прекратилось и раздался другой звук, резкий и очень грубый.

Дашины глаза проступили через слоёную дымку, рядом маячило ещё одно лицо. Я узнал хозяина.

— Что с тобой? — прохрипел он, вглядываясь в меня. Было очень темно.

— Сон приснился, — ответил я сипло.

За окнами лило. Слабый свет делал всё было плоским, как литография. Хозяин прошаркал в черноту, которая проглотила его плоский контур. Послышались звуки. Он возился с ящиками комода.

— Света нет, — ворчал он. — Линию грозой перешибло… У тебя фонарь есть?

— В машине остался.

Я протянул зажигалку в темноту, но темнота лишь буркнула в ответ.

— Не надо. Нашёл уже.

Чиркнула спичка, и лицо его впервые обрело форму и цвет. Пламя шагнуло на фитиль осторожно, примеряясь к нему и проверяя на прочность, стало быстро расти и выгнулось длинной каплей.

Ещё пару свечей хозяин держал навесу бережно, как новорожденного. Я попросил одну.

— Дом не спалите, — буркнул он, помогая зажечь фитиль. — Мёрзнете, что ли?

— Нет, всё хорошо.

Старые галоши зашлёпали прочь. Скрипнула дверь. Тень задрожала на стене как от сильного ветра.

Мы с Дашей долго смотрели, как свеча надувает свой парус, как она прислушивается к сквознякам и ловит наше дыхание. Догорев, она оставила на подносе парафиновую чашу, изящную, как брошь.

Сени заливал слабый молочный свет. Дождь, ослабевший к утру, снова набрал мощь и лил отвесно.

Мне нестерпимо захотелось на улицу под цветные тёплые струи. Я вставил ноги в калоши без задников и вышел во двор. В кипящих лужах сменялись скульптурные ансамбли. Я замораживал их взглядом и осматривал со всех сторон. Не было ни холода, ни влажности. Росчерки капель прошивали меня насквозь.

Даша вышла следом и подставила дождю лицо. Капли пролетали и сквозь неё.

— Разве это не удивительно? — спросил я, подставляя руку под неуловимые струи.

— Это не вода, — ответила Даша. Волосы её торчали прядями.

— Что же это?

— Что угодно.

Капли уже не летели насквозь, они наполняли меня, как сосуд. Я весь состоял из воды или той субстанции, которой не придумано названия. Мы превратились в два водяных облака, и когда я коснулся Дашиной ладони, граница между нами исчезла. Я впервые ощутил существование кого-то помимо себя также отчётливо, как собственное.

* * *

В полдень мы сидели с Шалагином на мокрой скамейке, подложив под себя брезентовые плащи. Над рекой внизу плавали обрывки тумана. Шалагин с интересом конспектировал мой рассказ.

— Детали со временем забываются, — бормотал он, торопливо возя ручкой по влажной бумаге.

— Ведь это галлюциноген? — спросил я. — Развлечение?

— Кому-то развлечение, — хмыкнул он. — Смотря как использовать.

— Зачем вам это? Научный интерес, понятно… Но рассказать о рецептах вы не сможете. Просто добавите головной боли полиции и себе проблем наживёте.

— Согласен, — кивнул он. — Про кипрей рассветный многим знать не нужно. Мы слишком ненасытное общество: привыкли к простым рецептам удовольствия. Из него сделают рекреационный наркотик, внесут в список запрещённых веществ, а потом выкосят всё к чертям.

— Ну, и зачем вы рискуете?

— Интерес не в этом, — ответил он, глядя поверх леса, где туман сплетался в дымный канат. — Это что-то очень большое. Я это чувствую.

— Что же?

Глаза его слезились. Он обвёл взглядом склон перед нами:

— Когда-то в этих местах существовала древняя и развитая цивилизация, построенная на совсем других принципах, для которой кипрей рассветный был неотъемлемой частью культуры. Возможно, после гибели цивилизации он сохранял значимость вплоть до древних славян. Но когда пришло христианство, когда были созданы государства, кипрей попал под запрет. Причины здесь прагматичны — государству нужна монополия на общение с богом. Люди должны воспринимать бога с чужих пересказах, поданных под углом, который удобен в данных политических реалиях.

— Думаете, тут целый заговор?

— Нет, — замотал головой Шалагин, и капли посыпались с его бороды. — Вы же сами видите: не всем дано погружаться в эти состояния. Мне не дано.

— А Даше?

— Ещё как… — протянул Шалагин. — Она шаман. Колдунья. Но это один случай на сотни, а может быть, тысячи, миллионы, мы не знаем. Может быть, с кипреем боролись те, кто не мог ощущать его силу. Или ощущал, но хотел распоряжаться только сам. Можно дать людям реку, а можно продавать им воду. Можно дать понимание, а можно пичкать их догмами. Ведь что такое догма? Это каменный цветок. Слепок. Копия с того, что ты видел. Копия слабее, но крепче, долговечнее. И со временем забывается, что цветок существовал — остаётся только каменный истукан. Наш бог — это истукан. Демократия — истукан. Даже мораль наша —истукан. Так мы и блуждаем среди истуканов, а кто-то доволен. Кому-то нравится править слепцами.

— Может тогда вернут кипрей людям?

— Это вряд ли возможно. Это разрушит весь наш образ жизни, а у него сильные защитники. Представьте мир, где люди не будут скучиваться в большие города, где им не будет дела до того, чтобы занять первое место в автомобильной пробке. Нет, это такая смена парадигмы, что…

— Невозможно?

— Ну, почему. Возможно. И когда-нибудь будет. Но это настолько другой мир…

— Какой?

— Я думаю, в этом мире люди могут хотя бы изредка касаться… бога, абсолюта, потока — назовите как хотите. Они могут пить прямо из реки. У них есть общий знаменатель, который мы заменили принуждением, наказаниями, нашей неповоротливой моралью. От своих пророков мы отстоим на целые поколения — мы слышим их далёкое эхо, играем с ними в глухой телефон. Сдали себя в аренду избранным, а когда на их место пришли глупцы — глупцам. Наши науки, искусство, философия и религия всё больше напоминают товары. Мы замкнуты в собственной ограниченности.

— То есть заблудись?

— Нет, идём куда-то… Науки, прогресс, благосостояние наций — это всё хорошо. Но возник перекос, понимаете? Мы слишком абсолютизировали истуканов. На чём основан наш прогресс? Ненасытность и принуждение. Вот и всё. Мы строим великолепные инструменты и всё меньше понимаем, для чего они нам. У нас пропало чувство меры. Те, древние люди видели себя частью чего-то большего, что объединяло их не только между собой, но и с самой природой, поэтому они не спешили там, где спешка ведёт к катастрофе. А природа… Она не мстительна, она просто хрупка. Мы и раньше относились к ней варварски, но мы были малы, ничтожны… А теперь мы сравнялись с ней по разрушительной силе и наши ошибки умножаются на тысячу. Мы сминаем и природу, а с ней и самих себя.

— Если это правда, если кипрей действует… Что мешает создать заново цивилизацию, основанную на внутреннем единстве?

— Возможно, сарматы именно это и пытались, — проговорил Шалагин.

Я промолчал. Ошпаривающая мысль. Невыносимая.

— Уже слишком поздно, — сказал я мрачно. — Этот маховик не остановить. Мы или перебьём друг друга, или задохнёмся в этой помойке. Что остаётся? Сбежать в лес? Чтобы назваться ещё какими-нибудь сарматами и снова быть истреблёнными?

— Не знаю, — пожал плечами Шалагин. — Может быть, то, чем мы занимаемся сейчас, станет значимо лет через триста. Что, кстати, не так уж много по меркам истории.

— И что изменится? Разве возможен мир без принуждения?

— Страшно разжать стальную хватку, — согласился Шалагин. — Мир после этого обратится в хаос, не так ли? Так и будет, если люде не ощутят единства. Без этого железная хватка необходима, как и слепое повиновение, как и ограниченность. Половинное знание хуже незнания. Но представьте другой мир, где люди полны удовлетворённости и не рвут друг у друга куски. Где принуждение не нужно, потому что люди видят цель. Разве не это вы ощутили сегодня ночью?

Я не ответил. Он бросил на меня быстрый взгляд и словно с укором добавил:

— Природа ведь возникла не из-за чьей-то стальной хватки. Её питает что-то другое…

Со стороны реки к нам приближался внедорожный микроавтобус. Я уже видел его сегодня: некоторое время он ехал за нашим пикапом, но тогда, утром, я не придал значения — это могли быть охотники.

Теперь на его стекле красовалась электронная карточка спецпропуска. Позади ехал ещё один автомобиль, полицейский внедорожник. Они разошлись дугами и встали по сторонам дома, блокируя пути отступления. Из автобуса выскочили трое в камуфляже, за ними — человек в гражданском. Вся группа двинулась к нам. Шалагин мял в пальцах высохший стебель иван-чая.

— В любом случае, я завидую вам, — сказал он.

— Почему?

— На вас кипрей действует. А мне приходится оставаться учёным до самого конца. То есть наблюдать со стороны.

Я узнал человека в гражданском. Он был помощником советника юстиции, который вёл дело Шалагина. Я встречал его раньше, но помнил только фамилию — Скопышев.

Шалагин вдруг сказал:

— Помните, вы спрашивали меня про одного заключённого, Кроликова?

Я взглянул удивлённо. В тот раз он сказал, что не знает никакого Кроликова.

— Я и не знал, — ответил Шалагин. — А недавно он написал мне.

— Кроликов умер в тюрьме, — возразил я. — Это было в новостях.

— Он не умер. Его освободили. Поищите в ящике моего стола. В дальнем углу за фанерой.

Скопышев уже стоял возле меня. Взгляд его был весёлым.

— Неплохо, — он сцепил мою руку жёстким рукопожатием. — Далеко только очень!

Шалагина повели к автобусу. Он заложил руки за спину.

— Телефон отследили? — спросил я Скопышева с досадой.

— И не только телефон. Да ты не нервничай. Тебя никто не обвиняет. Василич сказал: ты, главное, отчёт подготовь, — он огляделся и воскликнул. — А ничего себе коммуна! Э-эй!

Туман отозвался слабым эхом.

— Нечего писать, — сказал я, понизив голос.

— А ты не торопись, — кивнул он доверительно. — Вдумчиво напиши. Как раньше. Не скрывая фактов. Ладно, чего ты напрягся? Я повторяю: тебя никто не обвиняет. Бывших же сотрудников не бывает, ага? А Василичу только Шалагин нужен.

Скопышев подмигнул и направился к дому. Сотрудники выволакивали из дома вещи. Веники, которые Шалагин сушил в сарае, были свалены кучей у крыльца.

Обыск длился часа полтора. Саша Морфлот исчез без следа, словно его и не было. Костя охотно показывал оперативникам обстановку и сердечно клялся, что ничего запрещённого не видел. Хельга беспокойно плескала руками: её волновал лишь беспорядок, который оставляли сыщики. Даша беззаботно сидела на крыльце. Закрывая солнце, над ней навис оперативник. Она подставила запястья для наручников, но тот лишь усмехнулся:

— Дурочка, имя твоё как? Фамилия?

Он переписал данные в планшет, сунул его, чтобы Даша коснулась пальцем, и кивнул:

— Давай в автобус.

— Майор, она вообще не при чём, — вмешался я. — Я за неё ручаюсь.

— Разберёмся, — ответил тот сухо, выключая планшет, на котором остался отпечаток Дашиного пальца.

— Я тебе подписку дам. Никуда она не денется. Я прослежу. Под личную ответственность.

Раздался голос Скопышева:

— Да оставь её! — крикнул он. — Повесткой вызовем. Тут и так тесно. А ты отчёт пиши!

И на связи будь.

Он нырнул в лаз микроавтобуса, в полумраке которого я поймал взгляд Шалагина. Глаза его смеялись.

* * *

Старый компьютер и ноутбук Шалагина изъяли оперативники. Я сел за стол, вытащил лист бумаги и написал по центру крупными буквами: «ОТЧЁТ».

Помедлив, я открыл ящик шалагинского стола, отогнул дальнюю стенку и нашёл конверт. В нём — фотография Кроликова на фоне моря. В одних шортах он сидит на парапете, ещё более худой, чем прежде. Взгляд его ясен и спокоен. На правом плече полотенце. На груди — татуировка кипрея. Хорошая работа. Профессиональная.

На обороте написано: «Доктору Денису Ивановичу Шалагину от бывшего з/к Алексея Кроликова. Спасибо за новую жизнь».

Я убрал фотографию в конверт и положил на место. Сделав отступ на листе, я написал:

«Шалагин занимался сбором целебных трав. Он предполагал существование древней цивилизации. Из общения с ним я понял, что возможен другой мир. И возможен другой я. Но говорить об этом бесполезно. Вы слишком ограничены, чтобы понять. Вы — функция чужих ожиданий. Вас нет — есть лишь вакантное место, которое будет заполнено кем-то другим, когда вас отправят на свалку».

Я смял бумагу, швырнул в урну и вышел во двор. Солнце окрасило жухлую траву в закатный цвет. Даша собирала раскиданные перед домом подносы.

— Пойду баню затоплю, — сказал я.

7 Comments

  1. Удивительно замечательная повесть! Поиск смысла жизни, подсознание, наши ожидания- это сложные вопросы, часто без ответа. Заморачиваться ими не всегда хочется, не всегда получается. Но когда удается, открываешь такие грани жизни, себя, что дух захватывает! А образный язык — вообще отдельная тема. Фраза «Задумчивый запах навоза» рисует картину, прямо как декорации в театре! Прекрасно!

  2. Ваша философия, Артём, крепнет во мне всё больше и больше, я и раньше чувствовала, в какой стороне искать, если придётся, и у вас каждый раз нахожу подтверждение своим догадкам. Но с каждым новым произведением вас становится всё страшнее читать. Очень жутко видеть себя теперешних, зная, какими мы можем быть. И при этом в жизни я всё меньше доверяю кроликовым — большинство таких назидателей на деле ни черта не знают, но заучили, что рисуя невнятные образы и внушая комплекс вины, можно влиять на людей. Говорить абстракциями может каждый, но это не делает его лучше. Я вижу, что кроликовы сами не сделали ровным счётом ничего для общества, которое так принижают. А вот настоящих мы почти не видим. Они не узнаны нами, хоть и рядом, неслышимы, невзрачны. И даже если их заметить, не узнать от них, в чём правда, они не делятся такими мелочами, у них трава не кошена и корова с пастбища идёт. Но вам ведь тоже повезло и вы встречали их, правда? вы же показали Дашу. И вы даёте надежду, потому что показали Шалагина, которому не нужен кипрей, чтобы видеть Дашу.

    1. Ольга, спасибо за отзыв. Кроликов сугубо негативные оценки вызвал?
      В этой повести, как в той же «Лолите», наверное, легко поддать на обаяние главного героя, но ведь по сути показан фашист. Не лишённый чувства прекрасного, не чуждый и рефлексиям, но всё же элемент системы, которая перемалывает сама себя. Если оставить ранние преступления Кроликова, вся неприязнь, вероятно, исходит из того факта, что он произнёс это вслух.

      1. Артём, я могла, наверное, не так понять какие-то ваши посылы в тексте, но вообще мне кажется, ваша повесть многогранна и каждый может увидеть своё. Кроликов мне неприятен не из-за своих преступлений в прошлом, а потому что читает нотации, пусть даже на правильную тему, но моралисты всегда вызывали у меня недоверие. А вот Шалагин и Даша просто выбрали свою жизнь и помогают другим своим примером, не навязывая никому своё мнение. Именно в этом для меня главная добродетель в людях. А сам главный герой в «Кипрее» как бы и не главный вовсе, он просто глаза, через которые мы видим остальных.
        Я ещё не до конца разобралась, так что, может, ещё чего надумаю) Мне очень нравится!

      2. Спасибо, Ольга. Я, на самом деле, не старался каким-то героям присвоить статус «этот прав» или «этот неправ». Кроликов, если вообразить его жизнь и тот путь, который он прошёл внутри себя, не так уж прост. Приятен или неприятен — это, наверное, уже от личных предпочтений зависит. В нём, конечно, много яда, но ведь этот яд — реакция на ту жизнь, что кипит в их мире.

      3. Да, Кроликов не прост. Знаете, я в начале повести гадала, за кого из них двоих — Кроликова или главного героя говорите именно вы. Но потом до меня дошло, что в том диалоге вы вообще не участвовали. На этот раз автор остался незримым и неосязаемым указующим перстом. Сейчас у меня несколько вариантов, куда вы указывали. Возможно, придётся перечитывать)

      4. Может, автор и сам не знал, куда указать) По сути, я просто представил этих героев и дал им возможность говорить. Всегда есть искушение из персонажа сделать именно «чистую душу», непризнанного гения или провидца. Но я старался с этим искушением побороться. Все они (как и мы) заложники систем, в которых существуют, и все они говорят от их лица. Кроликов — один из тех типов, что субъективно может быть неприятен, как скальпель хирурга. Впрочем, скальпель — это ведь не всегда нож мясника. Да я даже не знаю, говорил ли он, чтобы довести героя или потому что накипело просто. Скорее, верно оба пункта.

Добавить комментарий для krasnovwebОтменить ответ